Сергей Михалков. Часовой, которого некому сменить
История советской литературы неотделима от понятия власть: власть – то, власть – се, власть запретила, власть разрешила, назначила, выслала, наградила... Неудивительно, что главным писателем в результате и оказывается сама власть, которая просто принимает разные обличья, используя случайно или намеренно подвернувшихся ей по руку. При таком раскладе и маршал литературы, и рядовой, в сущности, одинаково уязвимы.
Чтобы при всех этих регалиях и званиях оставаться до конца жизни объектом критики, причем самой беспощадной и нелицеприятной, это случай попросту уникальный
У ранней советской власти характер был, конечно, женский, причем истерично-жестокий: с его непредсказуемыми переходами от приступов ненависти к приступам умиления. С такой женщиной еще и не знаешь, что лучше, чтобы она тебя полюбила, или чтобы возненавидела: в ненависти ее, по крайней мере, больше уверенности. Сергея Михалкова советская власть полюбила: в лице вождя, прочитавшего в «Правде» стихотворение «Светлана», произошло это спонтанно и быстро и не имело каких-то политических или даже логических обоснований.
«Под кустом лежит зайчиха/ Спать и мы с тобой должны/ Друг за дружкой/ Тихо, тихо/ По квартирам ходят сны». Это прекрасное стихотворение, оно и сейчас привлекает колыбельной хрупкостью и одновременно простой и прочной структурой. Впрочем, тут можно конечно ввернуть тезис о роли подсознания в жизни поэта, например, вспомнить о том, что дети 1936 года уже знали, что ночью друг за дружкой по квартирам ходят не столько сны, сколько бессонница, потому что ежеминутный страх родителей в первую очередь передается детям.
Полюбив кого-либо, советская власть не оставляла никакого выбора: она требовала полной отдачи. Сергей Михалков отнесся к власти как к единственной жене, с которой предстоит долгая жизнь и с которой ему придется сживаться, сливаться в один организм, рожать детей, воспитывать, стариться и умирать. Он был ей верным. Любил ли он эту власть по-настоящему – в чем, собственно, и состояло главное обвинение против Михалкова – или же, напротив, слишком хорошо знал ей цену и понимал, что по-другому с ней нельзя, кроме как несколько гипертрофированно и напоказ восхвалять ее прелести, этого мы уже не узнаем.
Однако влюбив себя во власть, отдав себя ей, как писали в партийной печати, «без остатка», он неизбежно стал и воплощением этой власти, и как бы автоматически взял на себя и все ее грехи, и достижения. Он сам стал этой властью.
В детстве, когда я читал «Дядю Степу», я хорошо помню странное ощущение: Михалков не воспринимался как поэт, подобно другим поэтам. Как-то чувствовалось, что тут не обычная поэзия, а что-то вроде обязанности надевать в школу форму и складывать учебники в портфель. Поэзия обязанности, если можно так сказать. Что-то чеканное было во всем этом, как будто строки настоятельно советовали тебе заучить их наизусть, и хотя пока и добровольно, но чем раньше, тем лучше. Это был голос проверяющего: «Кто. Не знает. Дядю. Степу? Дядя! Степа! Всем! Знаком!» – это так сказать больше подходило для маршировки, ритм отбивать на физзарядке.
Он был стойким часовым советской власти, которого уже некому было сменить, и который продолжал стоять на часах даже тогда, когда ничего не стало. Он не оставил себе никаких лазеек, которыми пользовались даже и привилегированные советские писатели – лазейки лирики, лазейки личного, – он полностью, что называется, был советский, и в этом была и его трагедия, и его крест.
Это был уже Михалков завершенный, каким он и останется в нашей памяти, это случилось с ним, вероятно, после 1944-го, после написания гимна СССР, и до конца жизни уже было неизменным в нем: он стал овеществлением, олицетворением советской власти, и отныне получал не только за свои действия – за которые он, безусловно, несет личную ответственность, – но однако же «за всю» советскую власть тоже. Целиком. Причем, получал он не только от идеологических противников и врагов, что вполне естественно, но и от друзей тоже. За глаза его ругали и коллеги, и соратники, и друзья – в этом было что-то вроде собственного оправдания: мол, я-то еще что, а во-о-от Михалков... И писали эпиграммы, и злые анекдоты о нем рассказывали всю жизнь, и он это знал, еще в момент произнесения им знаменитой фразы – «петь стоя будете». Но вместе с тем он, по-видимому, принимал это как что-то естественное, и умел быть снисходительным. За смех и хулу лично над Михалковым никто не пострадал: счеты с хулителями он не сводил, и тут надо отдать должное его благородству, при его–то возможностях.
Над ним можно было смеяться. Его можно было ругать, и это было в порядке вещей.
Благодаря этому Сергей Михалков и в свои 80, и в свои 90, и даже в свои 95 оставался подвластным критике. Для России, с ее традицией засахаривать известного человека до оскомины, заваливать, начиная с 50 лет, любого творческого деятеля эпитетами, покрывать бронзой любого, кто дожил до преклонных лет – «за то, что дожил», как писал другой поэт, – это, конечно, удивительный случай. Чтобы самый пожилой представитель советской литературы, чтобы самый ее канонизированный и генеральный ее представитель, автор трех редакций ни много ни мало – гимна страны, чтобы при всех этих регалиях и званиях оставаться до конца жизни объектом критики, причем самой беспощадной и нелицеприятной, это случай попросту уникальный.
Парадокс, но благодаря этому его образ даже в последние 20 лет был живым, вполне актуальным, а стало быть, востребованным. Для поэта, причем поэта государственного, в полной мере официального, подобный неофициальный бэкграунд также, вероятно, можно считать своеобразным признанием его заслуг.