Сто лет назад – к Лейпцигской книжной ярмарке – вышла одна из самых известных книг нашего мира – первый том «Заката Запада» Освальда Шпенглера, более известный – в силу то ли небрежности, то ли следования конъюнктуре со стороны русского переводчика – как «Закат Европы».
Успех этой книги в общем-то парадоксален.
Писалась она в основном в годы Мировой войны, и ее смыслом и целью, заявленной в предисловии, было прославить наступление нового мира. Той цивилизации, которая является плодом западной культуры. И как мир цезарей наступил вслед за цветением средиземноморской культуры, так германский мир, мир новых цезарей, должен был явить итог культуры Запада.
В глазах Шпенглера это была история про великолепный «закат», «гибель богов» – прекрасную и долгую сцену, на которой большая предшествующая культура находит свою универсальную форму.
Это сочетание вагнеровского пафоса, немецкой – даже преимущественно мюнхенской – вторичной романтики не случайно, этот текст столь сильно отозвался в русской культуре позднего Серебряного века созвучным сочетанием эстетики и пафоса.
Немецкий гимназический учитель, автодидакт – и потому свободный и не понимающий внутренне, самым добросовестным образом требований профессии – Шпенглер писал книгу в одном контексте – соединяя имена Гете, Бисмарка и императора Вильгельма II, а после Компьена – те же самые слова зазвучали как внезапное пророчество, неведомое самому пророку.
Впрочем, это история частая для пророков, ведь он – это тот, через кого говорит бог – и он не обязан понимать смысл своих речений. Нам, в своей повседневности, обычно не доводится задумываться над тем, что быть пророком – сомнительное удовольствие: вещать истины, которые тебе самому, быть может, недоступны – ты лишь инструмент в руках высшей силы, и разница между тобой и Валаамовой ослицей – на уровне статистической погрешности.
Как ни странно, именно поражение Германии придало этому тексту особенный смысл и аромат.
Он стал книгой о конце старого мира – и шпенглеровское противопоставление культуры и цивилизации заиграло новыми красками.
Для Шпенглера культура была органическим феноменом – тем, в основе чего лежит гетевский «прафеномен», не формулируемый конкретно, но опознаваемый во всем многообразии конкретных форм. Когда культура достигает формы – обретает свой финальный, классический вид – она становится цивилизацией, тем, что претендует на универсальность.
Цивилизация для Шпенглера – лишь одна из стадий культуры, ее итог, ее форма, ее плод; в этом смысле, разумеется, цивилизация – история о конце и вместе с тем о том, в чем эта культура дана для других – и для самой себя, в чем она опознает свою сущность.
Русские авторы любили находить сходства между Шпенглером и Данилевским – собственно говоря, основания для этого есть – хотя бы в том, что и тот, и другой к науке имеют весьма слабое отношение.
Но, на наш взгляд, то, что отделяет Данилевского от Шпенглера, гораздо важнее любых сближений. Что бы ни видеть в Данилевском – он еще вполне христианский автор, несмотря на весь свой позитивизм и отсылки непроизвольные к писаревскому «реализму». Хотя его «культурно-исторические типы» вроде бы о множестве взаимонепроницаемых органических образований в истории – в итоге они все сводятся к славянскому четырехсоставному типу, долженствующему воплотить полноту истории.
Но главное даже в другом – в самом понимании Данилевским «органического»: он был последовательным врагом Дарвина и написал целых два унылых тома против него, исходя из телеологического понимания природы и организма.
Противоположность своих взглядов дарвиновским Данилевский вполне закономерно видел в совершенно различном понимании природы – для Дарвина она лишена смысла, это история про закономерности без цели, про выживание наиболее приспособленного к данным конкретным условиям – а не про совершенство.
В этом смысле и инфузория, и краб, и человек – одинаково наиболее приспособленные создания до тех пор, пока условия их существования остаются теми же. Для Данилевского история природы была про продвижение к цели – про смысл, про замысел, про идею – про абсолютную иерархию. Дарвин был человеком нового мира, Данилевский, несмотря на весь свой показной позитивизм, целиком принадлежал к прошлому, к миру универсальных смыслов и вечных ориентиров.
Потому его теория «культурно-исторических типов» – это, конечно, история про «организмы», но включенные во всеобщую шкалу, и конфликта между многообразием «типов» и их иерархией, на вершине которой оказывается «славянский мир», одновременно становящийся воплощением христианских идеалов, нет никакого.Шпенглер был совершенно о другом – о многообразии культур, которые не выстраиваются ни в какую иерархию, поскольку нет никакого единого наблюдателя, в глазах которого они могли бы ее образовать.
Впрочем, с теорией Шпенглера связано и специфическое недоразумение – он столь много и упорно настаивал на том, что культуры взаимно не понимают друг друга, что этот тезис показался и понятен, и совершенно очевидно нелеп – достаточно, казалось бы, привести пример нашего интереса к культурам древности.
Но для Шпенглера было ключевым противопоставление знания и понимания – о других культурах мы можем знать очень много, мы можем знать, что греки мыслили пространственно, телесно и что для них не было понятия «нуля», а вся реальность предполагала наличие неделимых элементов, мы можем знать, что для египтян или индусов восприятие времени в корне отличается от нашего, но это не имеет ничего общего с тем, чтобы увидеть мир глазами индуса или египтянина.
Во втором томе «Заката…», вышедшем в 1921 году, Шпенглер пытался – неудачно – объясниться с читателями, поясняя свое понимание простым примером: в эпоху Ренессанса итальянцы пытались возродить античность, но в итоге они воспринимали из античного наследия только то, что резонировало с их собственным способом жить и видеть.
«Античные» здания Ренессанса, включая палладианские виллы, имеют очень мало общего с римскими образцами, при этом многие из них были перед глазами у их создателей – они смотрели, но видели своё, усваивали то, что было созвучным их собственному.
Между знанием и пониманием – пропасть, и Шпенглер – поздний романтический протест в адрес романтического мифа, о способности «вчувствоваться» в иное, инородное: мы способны знать былое, но наша способность видеть ограничена собственным взглядом, мы можем делать интеллектуальные поправки, но не способны изменить свою оптику.
В этом смысле Шпенглер в родстве со школой «Анналов», притом что обе стороны решительно бы отреклись от подобного родства. Они о том, что история – это об ином, непереживаемом – хотя бы потому, что оно уже пережито и отошло в область интеллектуального.
(в соавторстве с Андрей Тесля)