Тебе семь или восемь лет, ты смотришь на фото, где тебя, совсем малыша, держат на руках родители, и вдруг замечаешь, как изменились отец и мама. Что сделало с ними время, как они постарели, пригнулись под тяжестью прожитого. Конец дороги – он впереди, до него ещё долго, очень долго, но настанет момент, когда идти будет уже некуда; смертны все, даже самые близкие люди, даже ты сам.
И ты живёшь дальше с этим открытием, привыкаешь к нему, потом забываешь о нём, отвлекаясь на мелькания повседневного, на пробки, кредиты, соцсети, на разговоры и секс, на усталость и праздники – и вдруг (снова вдруг) больничная палата, и отупение от неожиданности, и какие-то недолгие бесформенные надежды, а потом раз – и пустая койка, с которой сняли и унесли матрац с бельём.
Не каждому выпадает счастье проститься с матерью, и не каждый умеет таким счастьем распорядиться. Об этом спектакль «Последний срок», премьера которого недавно прошла в Московском художественном академическом театре имени Горького – и хотя бы ради напоминания о такой простой, но забываемой нами истине, в театр идти стоит.
Но тема спектакля гораздо шире – «последний срок» назначен не только героям, которые собрались возле умирающей бабки Анны; последний срок дан всем людям, всей земле, так что только добровольные слепцы не замечают примет близкого грозного суда.
Повесть Валентина Распутина написана была в 1970 году, когда незыблемым казался советский строй и все его составляющие: народ и партия, рабочий класс и колхозное крестьянство, армия и флот, семья и школа. Но где-то в глубинах, в немыслимых толщах одной шестой части суши, уже шли разломы, уже готовился великий раскол, который через двадцать лет приведёт к распаду красной империи.
Можно ли было прочесть в небольшом тексте такое пророчество? Можно, нельзя – какая разница? Никто из столичных критиков особо и не пытался – повесть отнесли к «деревенской прозе», явлению, как считалось, локальному и, по всей видимости, уходящему в прошлое вместе с самой русской деревней.
Сценография мхатовского спектакля – прощание с тем деревенским миром, из которого вышли и солдаты Великой Отечественной, и первые космонавты, с миром, в двадцатом веке отдавшим городу лучших своих детей. Растянутые над сценой домотканые деревенские половики как лестницы в небо. Распахнутые ворота, колодец в глубине сцены. Печь, комод со стоящей на нём иконой на среднем плане. Справа – дрова; понятно, что там баня.
В центре – стол, за которым соберётся семья. На переднем плане кровать, там лежит умирающая старуха. Обжитое пространство, в которое входит смерть – и за обычными словами и поступками открывается второй, метафизический, истинный смысл происходящего, так что сцена, когда у постели Анны собираются сыновья и дочери, начинает походить на композицию иконы «Успение Пресвятой Богородицы».
Неожиданно, что театр, едва ли не самое светское, лицедейское искусство, возвращает нас к библейской традиции, следуя которой в полноценной семье должно быть три поколения: отцы, дети и внуки.
Наш дом начал рушиться, когда за общий стол перестали садиться старики – одни умерли, другие остались в деревне, а третьих и вовсе спровадили в богадельню.
Правительство одарило нас чудесным термином – «срок дожития», и независимо от того смысла, который вкладывает в эти слова российская бюрократия, они звучат как приговор нынешнему обществу. Путь от «Последнего срока» до срока дожития – скорбный и тягостный, и уж точно не христианский; надежда лишь на то, что Россия снова, как говорили старцы, спасётся платочками, видимо, в то же верил и один из последних наших классиков Валентин Распутин.
Собираясь возле уходящих от нас мамы или отца, мы, пусть на время, но всё же забываем о том, что нас разделяло – о давних и свежих обидах, несправедливых словах и необоснованных привилегиях, о деньгах и политике, и даже о том, как в раннем детстве нас обругал брат и обхитрила сестра.Но разве обязательно нужно ждать скорбного часа, чтобы почувствовать себя единой семьёй или нацией?