Алексей Анпилогов Алексей Анпилогов Америку тяготит запрет ядерного оружия в космосе

Обвинения России в якобы «полной готовности» российского космического оружия электромагнитного импульса могут говорить как раз об обратном – о том, что именно в США разработка таких вооружений вышла на финальную прямую.

0 комментариев
Олег Хавич Олег Хавич Могильный дух польско-украинской «дружбы»

Политичность, а вовсе не историчность, сознания нынешних польских властей укрепляет Киев в уверенности, что Варшавой можно помыкать. Как это сделал на днях Владимир Зеленский – публично вызвав на границу с Украиной президента и премьера Польши, чтобы те лично занялись проблемой разблокировки движения.

0 комментариев
Глеб Простаков Глеб Простаков «Одноразовая энергетика» показала свои слабые стороны

В мире одноразовых товаров одноразовой становится и энергетика. И страны, сделавшие на нее ставку, будут иметь меньше конкурентных преимуществ в будущем, нежели государства, проводящие сбалансированную энергетическую политику.

11 комментариев
30 января 2006, 15:41 • Культура

Крик одинокого ястреба

Крик одинокого ястреба
@ Corbis

Tекст: Игорь Вишневецкий, Милуоки

В культурном сознании русских американцев Бродский занимал столько места, что ни для кого другого (а в Америке в 1970–1990 жило несколько русских поэтов и писателей совершенно исключительных) даже вполне виртуального места не оставалось. Когда умер Бродский, интересней всего была именно реакция русских американцев.

Припоминаю, как один резвый «амерусский» критик и культуролог, при жизни Бродского доброго слова о нем не сказавший, на следующий день после его смерти встретил меня словами: «Вот и солнце русской поэзии закатилось...» – «По вашей логике, так черное солнце», – парировал я. И в этом была своя правда.

Невстреча с Бродским

Последние часы перед отлетом. Ленинград 4 июня 1972 года.
Последние часы перед отлетом. Ленинград 4 июня 1972 года.
Я никогда не видел Бродского. Хотя у меня с ним было много общих знакомых, от которых о Бродском-человеке я знал гораздо больше, чем хотелось бы.

В конце 1995-го в Бостоне состоялось последнее публичное выступление уже очень больного поэта, про которое все так и говорили, как про, возможно, последнее; и моя бостонская приятельница Ирина Муравьева настоятельно звала меня прийти – с тем чтобы после, если Бродский захочет, отобедать в узком кругу.

Я на выступление не пришел и неизбежно тягостного обеда с Бродским избежал. Почему тягостного? Я искренне не понимал, о чем мне с Бродским говорить. О его собственных стихах? Они давно стали частью моего культурного багажа, были помещены на достойное место в истории литературы, рядом с Баратынским и Ходасевичем, которых я всегда ценил. О моих стихах? Он их едва знал.

Остальное – кошмарность разных преследующих нас, поэтов, образов «мига и вечности» (Введенский) – мне было вполне очевидно уже тогда, и понуждать действительно нездорового старшего коллегу в миллионный раз разыгрывать докладчика на смертельно надоевшую ему тему не хотелось. Ведь пришлось бы по ранжиру молчать и выслушивать, а не участвовать в полноценном разговоре. Тексты Бродского последних лет жизни производили впечатление написанных очень уставшим человеком. Такого человека обычно не беспокоят, дают додумать и додышать последнее.

Система образов и художественный мир, выстроенный Бродским за годы изгнания, – а это был мир, отличающийся от написанного им дома, – находился к началу 1990-х в состоянии необратимого коллапса. Который мог привести либо к полному угасанию, либо (позволь Бродскому здоровье) к стремительному взрыву. И, как случается со сверхновой звездой, к рождению нового, «третьего Бродского», поэта-визионера масштаба Блейка или Хлебникова.

Но этого не произошло. Не выдержал изношенный организм.

Метафизическое одиночество

Иосиф Бродский
Иосиф Бродский
Бродского-поэта я буду уважать всегда. Он – один из самых умных певцов в истории русской литературы. Умных в том смысле, в каком понимал «ум» Баратынского Пушкин, говаривавший, что тот у нас единственен, потому что «мыслит». Стиху Бродского, как и стиху Баратынского, не хватало легкости, музыкального обаяния, заумной магии звуков, в избытке присутствовавшей у других неподцензурных ленинградцев, например, у Анри Волохонского.

Не случайно Бродский так недолюбливал Блока: ревновал к недоступным лично ему свойствам блоковского дара. Зато какая уверенная логика словесного образа, какой всеохватывающий интеллект! Кроме того, Бродский (как и прежде Баратынский) прошел через жизненную ломку, какую не всякий выдюжит, но из которой сам он лично вышел победителем, а не побежденным.

Если в случае с Баратынским главным испытанием жизни был уголовный суд над ним, еще юношей, и насильная солдатчина в Финляндии, сделавшая из певца свободной любви жесточайшего оппонента «железного века» с его «промышленными заботами» и «разумным и полезным», выжигающим в душе любые другие помыслы и порывы, то в случае же с Бродским главным было совсем не то крайне неприятное, что происходило с ним в России.

Да, суд и ссылка, как и время, проведенное в психушках, предельно тяжелы, но Бродский ходил на родине в ореоле великого поэта и мученика, а это, согласитесь, стимул почище любого иного. За Бродского вступалась обширная группа людей искусства и просто почитателей, помогавших кто чем: добрым словом, заступничеством перед властью, материально. Известно, что даже Набоков, особенной любви к стихам Бродского не питавший, передал ему как-то, не назвавшись, через общих знакомых, ехавших в СССР, пару самых дорогих американских джинсов. Ибо Набоков слышал, что Бродский, как и вся советская молодежь, предпочитал американскую одежду. Случай в высшей степени характерный!

Нет, самое большое испытание в жизни Бродского началось, когда поэт в 1973 году отправился в изгнание. Если посмотреть стихи Бродского 1973–1976, то их отличает всплеск полубезумного, даже самоубийственного, если не мазохистского, патриотизма (когда речь заходит о России), с другой стороны – отчаяния (когда речь идет об Америке и Западной Европе).

Для Бродского было шоком оказаться вместо будущего в прошлом, в некоем бесконечно длящемся «девятнадцатом веке», как он определял увиденное («О, девятнадцатый век! Тоска по Востоку! Поза / изгнанника на скале!»), во времени, заново проигрывающем ситуации, давно уже пережитые и переигранные в ходе войн и революций России XX-го, ставшей пространством, может быть, ненужного человеку, страшного, делающего нас несчастными, но все-таки будущего. «Когда человек несчастен – он в будущем», – написал Бродский. А интеллектуальный XIX век, царствовавший к западу от границ СССР вплоть до начала 1990-х, был комфортным, буржуазным, но – прошлым.

Исчезла и былая мощная поддержка определенного круга, позволявшая выносить любые тяготы в родной России. Все знаменитые западные интеллектуалы – критик Сьюзен Зонтаг, поэты Уистан Хью Оден, Дерек Уолкотт и многие другие, ставшие новыми друзьями Бродского, – находились, так же как и он, также как и любой человек, живущий внутри общезападного, в первую очередь американского плавильного котла, в абсолютном метафизическом одиночестве.
Доведенном до кристальной ясности.
Голые люди на голой земле.
Свободные идти куда угодно и делать что угодно. Единственное мерило состоятельности – внешняя сила, «успех», означающий «богоотмеченность». Адамы и Евы, изгнанные из рая, лишенные спасительного чувства солидарности, привычного для нас, выраставших в коллективистской стране (что бы мы о ее строе ни думали). Ищущие спасения в индивидуальном, часто эгоистическом труде и солидарности – в громко заявляемых идентичностях: профессионально-групповой, сексуальной, религиозной и др. Ищущие и не находящие подлинной солидарности. Траектория Одена – от коммунизма к очень своеобразному англо-католичеству – чрезвычайно показательна.

Бродский это понял сразу и действовал соответственно. Иногда он говорил чудовищные вещи: приехав в Англию, где большинство интеллектуалов поддерживали лейбористскую программу одностороннего ядерного разоружения, приветствовал направленное «против Брежнева» британское ядерное оружие. Разве оно не было направлено против страны, где жили его мать и отец? Но так было нужно для вхождения в новый общезападный «истеблишмент», для внешнего успеха. Дружба с более или менее (умеренно) левыми и поддержка внешней политики приютившего его мира. Маячащая не за горами Нобелевская премия, скажете?

Ну да, и ее получить хотелось тоже. А разве это плохо?

В стихах же (здесь начинается самое интересное) он создает образ тотального «запустения» («Waste Land» – название поэмы Элиота), внутренней «пустоши» (wilderness), где брошенный, вынужденный глядеть в себя самое человек скитается в бессмысленном одиночестве. Пустоши, столь контрастной внешнему разнообразию, броскости, яркости и приятности Западной Европы, экстатической красоте природы и лучших городов Северной Америки.

Как он смог сосредоточиться на внутренней трагедии «общезападного человека», навсегда изгнанного из рая и даже не имеющего веры в спасительное коллективное действие во имя каких-то больших, чем «разумность и полезность» и личный успех, причин, – для меня остается загадкой. Ведь он бродил по холмам Массачусетса, видел океаны, реки и великие озера приютившей его страны. Неужели внутренняя боль от ломки оставалась столь непреодолимой?

Вглядись в пространство!
В его одинаковое убранство
поблизости и вдалеке! в упрямство,
с каким, независимо от размера,
зелень и голубая сфера
сохраняют колер. Это – почти что вера,

род фанатизма! Жужжание мухи,
увязшей в липучке, – не голос муки,
но попытка автопортрета в звуке
«ж».

Возможность другого и итоги

Иосиф Бродский
Иосиф Бродский
Мне тоже не раз хотелось выть в этом «брошенном» мире от одиночества и отчаяния. Но, в отличие от Бродского, я сразу начал строить свое новое, беря пример не с метафизически заброшенных соседей по «американскому жительству» с их верой в непременный «успех», а с того, что бурлило и ветвилось перед глазами: с экстатичной американской Природы. И с разветвленной европейской Культуры, которая даже в смертельно опасных Альпах остается Культурой.

Именно в Америке, Европе и Северной Африке, которые я по-своему полюбил, мне открылась гениальность двух визионеров английского и русского языков – Блейка и Хлебникова. Но Бродский визионером не был. Его мир – интеллект в борьбе с самим собой и собственными фантомами.

Как интеллектуал, он принял вызов английской просодии и попробовал писать по-русски, как писали англоязычные поэты-традиционалисты его поколения – например друг Бродского Дерек Уолкотт. «Эклоги» Бродского кажутся написанными на англоязычный, уолкоттовский манер, но русскими словами.

Что ставит нас перед последним и самым важным вопросом. Каково место этого второго, самого сильного и внутренне честного, отчаявшегося Бродского в русской традиции? И так ли «губительно» его влияние, которого еще совсем недавно смертельно боялся всякий мало-мальски уважавший себя молодой поэт?

Бродский дал слишком далеко зашедшему в метафизическом экспериментировании русскому сознанию мощную прививку «западности» – тех проблем, коими болели несколько отстававшие интеллектуально, но оттого более стабильные внутренне страны Западной Европы и Северной Америки, на милость которым Россия решила сдаться после крушения СССР. В некотором смысле то, что Франция и Италия не стали после Второй мировой войны советскими республиками, спасло их от внутренней выжженности, которую мы, русские, несем в себе.

Что уж говорить о Северной Америке, пребывавшей в спасительной изоляции! Хотя это и не спасло ее от других проблем. Которые увидел и сделал темой своей зрелой поэзии Бродский.

Я никогда не понимал, как Бродский может быть «опасен» своим влиянием, ибо в зрелом творчестве он, может быть, самый последний, но все-таки русский поэт XIX века (с прививкой англосаксонских интонаций). А можно ли бояться, скажем, влияния Тютчева и Фета, на которых, например, влияли немцы? Смешно и подумать.

И десять лет спустя Бродский остается одним из самых стоических и умных русских лириков. А таких раз, два – и обчелся. Эпоса, «нового Вергилия», о котором когда-то мечтал Оден и который должен был, по его убеждению, родиться из путешествия в испепеляющее коммунистическое «будущее», Бродский не создал.

Его не создал никто.

Бродский стал поэтом более спокойного, хотя и бесконечно одинокого «прошлого», накатившего на нас в России и сделавшегося «настоящим». Самым, может быть, грустным, самым разрывающе сердце меланхоличным лириком за всю историю нашей поэзии.

..............