Победа Александра Илличевского, помимо прочего, важна для восстановления «исторической справедливости»: нынешний лауреат называет среди своих учителей – поэтов-метаметафористов, представителей самой важной и продуктивной поэтической школы конца ХХ века.
Мне нравится, когда получаешь удовольствие от мышления текста. Когда видишь, как проза сама по себе «думает». Всей своей структурой…
Метаметафоризм, неожиданно ярко расцветший в поэзии (А. Парщиков, И. Жданов, А. Еременко, А. Драгомощенко, И. Кутик, В. Аристов) очень быстро сошел со сцены, уступив место более наступательному и агрессивному концептуализму. Однако зерна метафорической поэзии упали в благодатную почву, дав через поколение мощные всходы в серьезной прозе.
Уже с первой своей книги «Бутылка Клейна», впервые опубликованной на сайте «Топос» в 2004 году до последних рассказов, опубликованных на прошлой неделе, Александр Иличевский последовательно реализует себя в русле эстетики метаметафоризма, утверждая своим творчеством утраченную красоту и правильную сложность.
– Ты вообще любитель симметрии или асимметрии в тексте?
– С композицией всё очень сложно. Это высший пилотаж. Требуется тексту порядком отлежаться, чтобы верно оценить структуру. Например, только спустя почти год мне стало ясно, что в «Матиссе» следует некоторые линии из второй части обменять с эпизодами первой.
Бродский советовал учиться композиции у музыки – и для поэзии это бесспорно. А вот для прозы, которая всё-таки симфония, а не концерт или соната, – тут всё сложнее, намного более трудоемко, и дело не ограничивается перестановками и дописыванием. Что-то требуется менять в самой ткани.
– Но разве композиция не диктуется сюжетом?
– Диктуется, конечно. Но я всегда поглощен тем, «что» я пишу и «как» я пишу. Вот от этого «как» и все сложности.
– А каким тебе видится идеальный роман?
– Трудно ответить. Но есть способ его представить. Следует взять рассказ Бунина «Господин из Сан-Франциско» и вообразить себе, что он роман: не двадцать страниц, а двести. Но такой роман написать невозможно в принципе. А из примеров «идеальных» романов – «Смерть Вазир-Мухтара», «Человек без свойств», «Зависть», «Конармия»: все они очень разные, так что рецептуры нет.
– Ты говоришь об ужесточении работы с метафорой, с чем это связано? С впадением в ересь простоты? С упрощением работы читателя? Кстати, читателю обязательно много трудиться? Чтение должно быть сложным занятием?
– Под ужесточением работы с метафорой я понимаю то, что если раньше метафора насыщала плоть текста, то теперь она должна им управлять в архитектурном смысле. То есть теперь метафора должна переместиться в узловые звенья, в которых происходит более высокого порядка управление смыслом. Упрощение – ни в коем случае не должно пониматься в смысле той самой «ереси». Простота вообще – хуже воровства. Требования к читателю должны предъявляться самые невозможные.
– Скажи, как бы ты определил свой метод и его составляющие? Откуда ты, если так можно выразится, растешь?
– Метода – кроме хищности зрения – никакого особенно нет. Что до письма, то тут три пункта, сочетание которых пугает даже меня самого: Бабель, Платонов, Парщиков. Скоро добавится драматургия устного скандала (сейчас для романа нужно), и это уже Федор Михайлович.
Самый, конечно, трудно выразимый и интересный пункт – это Алексей Парщиков. Дело даже не в методе, а в том, что я изначально, а не по мере роста – попал в точку, в которой я обосновался чутьем и в которой уже находился этот великий поэт. Здесь мне быть наиболее захватывающе: и по количеству видимого смысла, и по уникальности зрения как такового. Это притом, что любимых писателей у меня навалом, страшно даже начать перечислять
– Каким изнутри видится развитие твоего метода, если взять первые твои метаметафорические тексты и вплоть до недавно опубликованного «Новым миром» романа «Матисс»?
– Если образно (кажется, только так возможно выразить), то в стремлении к текучести, переходящей в бреющий полет (захватывающая непрерывность движения, при котором в то же время видна каждая нужная деталь), к динамике драматичности.
В «Матиссе» это достигается далеко не вполне, может быть, уже в последних рассказах («Улыбнись», «Горло Ушулука») и пишущемся романе, но характер становления именно таков. И еще. Очень хочется «обучить» язык голой мысли. Особенно это важно сейчас в новом романе, который диктует главный герой – профессиональный математик, взбешенный своей наградой – художественным зрением.
– А что такое «голая мысль», применительно к художественному тексту?
– Мне нравится, когда получаешь удовольствие от мышления текста. Когда видишь, как проза сама по себе «думает». Всей своей структурой. Есть образцы в «Человеке без свойств» и в «Гриджии» – тонкие, сногсшибательные периоды, настолько органичные глубиной, что оказываются недоступны анализу, разбиению на логические элементы, но всей своей тканью (уже плотью) представляющие мощное движение, наращение художественного смысла. У Лидии Гинзбург это есть. И у Ольги Зондберг, кстати. Правда, мне не хочется в этом смысле делать что-то похожее, у меня другие «инструменты». Термин «голая мысль» особенно важен, поскольку сейчас ужесточается работа с метафорой как с хрусталиком – органом зрения письма.
– Какова в этом смысле роль сюжета? Понятно, что он участвует в мысли, но при этом не становится ли второстепенным?
– Это очень сложный вопрос, абсолютно правомерный. В этом и состоит ужас – что приходится все эти сложности разрешать. По мере сил. Одно должно быть непреложно: сюжет. Он должен быть уникален (абсолютно нов, сногсшибателен) и занимателен, как спелая хурма, от которой не оторваться.
– Ты сказал о влиянии на тебя Алексея Парщикова. Насколько близким для себя ты чувствуешь влияние метаметафоризма?
– За весь метаметафоризм я не в ответе, но творчество Алексея Парщикова (в равной степени как и личное общение, продуктивное и долгое ученичество) – это совершенно иной мир, иная реальность, которая оказалась абсолютно родственной средой, большой радостью.
Я писал долго стихи – и писал до тех пор, пока они не стали отчетливой метафорой прозы, а затем и – в физическом плане – просто прозаическим планом. В то же время мне очевидно, что стихи для меня не закончатся никогда.
Так или иначе, на больших периодах я всё время стараюсь до них докоснуться – и они мне в романе необходимы, как толчок ноги астронавту, полулетящему скачками над лунной поверхностью.
Влияние метаметафоризма настолько же очевидно, насколько и загадочно. Аналитически к нему подступиться трудно. Более или менее просто выявить только мировоззренческую идентичность. В том профетическом смысле, в котором писатель/поэт пытается сформулировать – привить навык Человеку перед необратимо и внезапно изменившимся миром.
– Отчего же не в ответе, если твои тексты как нельзя лучше подпадают под метаметафорический дискурс. Моя идея такова: метамета начинался с поэзии для того, чтобы потом дать ростки в прозе и в критике (эссеистике). Твой пример – наиболее четкий пример такого развития…
– Дима, ты прав. Еще года два назад я бы посопротивлялся такому обобщению, но сейчас оно очевидно и ставит новые задачи. Обобщения этого я робел, как неуверенно чувствует себя путешественник, попавший в неизведанную страну и вдруг осознавший, что пути обратного нет. И более того, теперь он за нее – новую родину в ответе.
Метаметафоризм в прозе – для меня это не столько доказательство изначальной мощности течения, сколько подтверждение универсализма новооткрытой – профетически – модели мира.
– Не мог бы ты более подробно расшифровать свою мысль об универсализме модели мира и, кстати, почему этому обобщению нужно сопротивляться?
– Под «универсализмом» в данном случае я имею в виду просто справедливость – для множества субъектов. То есть новая модель мира должна пройти апробацию у множества наблюдателей новой формации – и получить подтверждение в достоверности. И я бы не сопротивлялся этому обобщению относительно метаметафоризма, если бы оно – в силу того что напрямую касается моего письма – не налагало на меня определенную ответственность и честь.
И то, и другое – груз, хоть и приятный.