Исполнился 71 год со дня смерти Николая Бердяева – самого, пожалуй, известного из русских философов. Единственный, кто может составить ему конкуренцию в этом отношении – Владимир Соловьев. И примечательно, что известность обоих претерпевала довольно схожие перемены за последние десятилетия: от полуподпольной славы 1970-х к громкой известности и огромным тиражам в конце 1980-х – начале 1990-х, когда их книги старалось переиздать любое региональное издательство – вплоть до наших дней, с букинистами, забитыми изданиями прежних лет, на плохой бумаге, в разваливающихся переплетах и со вступительными статьями, которые теперь читаются со странным чувством, в котором смешана неловкость и зависть к тем надеждам, стремлениям, упованиям.
Тогда, еще очень недавно, казалось, что возвращение этих авторов – шедших обычно скопом, без особого разбора, где Соловьев соседствовал с Бердяевым, Бердяев с Ильиным, а все они вместе – с Рерихом – станет началом какого-то совершенно нового и вместе с тем очередного светлого будущего. Авторы предисловий в те годы так и писали, напоминая о «невыученных уроках», «возвращении имен», «восстановлении традиции»: правильные ответы казались известными – как были известны они и до этого.
Но никакого «ренессанса» не случилось. Случилось внесение еще десятка полтора тел в российский интеллектуальный мавзолей. Вынести Ленина не получилось еще и потому, что каждый третий был уверен, что это свято место, а ему, как известно, не положено быть пустым. А консенсуса о том, на чье тело заменить мумию вождя пролетариата – не сложилось.
Может быть, именно оттого эти имена – особенно двоящиеся еще в глазах современников Бердяев с Булгаковым – столь плотно вошли в советский интеллигентский канон еще застойных времен, в памятных парижских изданиях, в мягких переплетах и старомодным шрифтом YMCA-Press. Их парижский сосед, критик Адамович, уже в середине 1950-х, говоря о Розанове, противопоставлял того им – перешедшим от марксизма к богословствованию, не переменив стиля.
Бердяев оказался столь популярен по множеству причин. Прежде всего – это его публицистичность. Он писал не для коллег по цеху – собственно, и ни к какому цеху он не принадлежал, не будучи «профессиональным философом» в академическом смысле. Его аудиторией были читатели журналов и газет – тех, что любят сложное и возвышенное, но сопряженное с актуальной повесткой и не слишком длинное – то, что можно прочесть за один присест или, отвлекаясь на время, без труда вернуться.
Он, конечно, воспарял к бесконечно далеким звездам, но так, что рядовой читатель мог дотянуться до них, встав на табуретку. Соединив усилие и достижимость, Бердяев нашел ключ к душе массового читателя, который ведь никогда не желает быть «одним из» и как никто другой озабочен собственной исключительностью и духовным ростом.
Бердяева, в общем-то не самого плоского, а местами довольного чуткого и внимательного к неочевидным истинам, читатель перестройки впитывал так, как несколько лет назад первокурсницы и секретарши в офисах окормлялись трудами Коэльо. Сводя все к совершенству пошлости: смерть сильнее всего, но любовь – сильнее смерти.
Но, во-вторых, в эмиграции он очень много писал для иностранцев – и для эмигрантской молодежи, которая никогда не видела Россию, обратившуюся для нее в «страну святых чудес». Для того, чтобы понять Бердяева, не нужно было быть русским – он писал для туристов, а советский интеллигентский читатель и был подобным туристом, поскольку вся описываемая Бердяевым интеллектуальная жизнь была для него еще дальше и еще непонятнее, чем для лондонского книгочея 1930-х.
Бердяева было очень легко читать. Ведь прочитав хотя бы одну его статью зрелого периода – уже твердо знал, каков будет его ответ на любой животрепещущий вопрос современности. Свобода и творчество, точнее – их единство, а еще точнее – их тождество. В конце концов – только свобода, только хардкор.
Начинающему читателю русской религиозной философии было приятно – уловив отмычку с самого начала. И тем самым – понимать все.
Со временем это же стало источником неловкости. Сегодня к Бердяеву принято относиться иронично. В наше прагматическое время он – со своими выкриками, призывами и формулами – выглядит неуместно. Но самого Бердяева это вряд ли бы смущало. Репутация нелепого, неуместного фантазера – в лучшем случае «прекраснодушного» в смысле, опороченном Гегелем – прицепилась к нему еще с первых публикаций. И в данном случае не наше время наклеило на него этот ярлык – оно лишь вернуло ему его.
Парадокс в том, что очень легко осудить и пренебрежительно отбросить Бердяева – но гораздо труднее оценить то ценное, то важное, что было в нем – и что ценили выдающиеся умы России и мира. Это умение разглядеть за литературным пафосом – подлинный пафос. Умение быть несвоевременно романтичным – не идти за временем, а проговаривать то, что в это время считается неуместным и никчемным.
Сам его внешний вид был нелеп – помесь богемного художника и идальго. И он сам это знал. И не страшился быть нелепым и смешным. А свобода от страха показаться смешным – высшая свобода.