Может, женщина и не должна умереть (ни в феврале, ни в ближайшие годы), но бывают такие страхи, которые больше нашего стыда. Стихотворение так и называется – «По февралю».
Ребенок идет через ночь и кричит, как у Спилберга в «Искусственном разуме»: «Я живой, я живой!» – а его уже определили в роботы…
Давно, что, может быть, чуть слышно,
среди озер, где лунный тон,
скажи, когда-нибудь счастливой,
не отвечаю, и не то.
И жили мы, уже чужие,
но все же двое, а теперь,
и маски гипсовой, тяжелой
твоей вражды я не терпел.
Но в этот век мечтать о ветке
из соловьев, – в который раз,
как два сокамерника в клетке,
и кто кому погасит глаз.
А может быть, еще возможно,
я выну карту короля,
а может быть, еще возьмемся,
я украду тебе коня.
И мы умчимся в Дом Надежды,
и Смерть повесим на суку,
и этот саван не наденут,
в ногах лампаду не зажгут.
Не буду врать, мне не очень нравится это стихотворение. По крайней мере в начале. Мое любимое в этой книге – другое («Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане...»). Мне тут нравится только, как набухает стихотворение к концу, как вылезает из него подкладка (самый известный заезженный романс «Не уходи, побудь со мною»), как выстреливает последняя строфа, которую я помню наизусть.
Но так уж случилось, что каждый имеет право на свою особую личную рану. Моя рана – такая, уж извините. Она данная, старая и сто раз тыканная. Конкретного имени (возлюбленной или возлюбленного) не имеющая.
...Но вот тут недавно, в темноте, спросил после всего, вполне доброжелательно, но равнодушно: «Почему тебе грустно?» – и мне сказали: «Потому что я боюсь, что больше тебя никогда не увижу».
Это было сказано так просто, что трудно стало дышать и я сразу понял: ну вот и привет, въехали всей пятерней прямо под затянувшуюся коросту. «Раз, два, три», – считал я про себя, чтобы рана умерла, но можно было и не считать.
И ни при чем тут было, что все действительно иногда рушится. И ни при чем, что реальная разлука впереди и много километров между.
И не в том было дело, в людях я больше всего любил ребенка. Который идет через ночь и кричит, как у Спилберга в «Искусственном разуме»: «Я живой, я живой!» – а его уже определили в роботы, в игрушку, нажали беспощадную глупую кнопку, активизировали программу любви, а потом оставили – бессмертного и никогда не способного вырасти. Оставили – искать тебя, уже умершего и рассыпавшегося.
А в том, что в такие моменты я слышу, как гудит земля.
(...)
А может быть, конь бег убыстрит,
иголкой спрячешься в саду,
и не найдет тебя Убийца,
я выйду, что-нибудь солгу.
А может быть, обиняками
я Коменданту стану друг,
и твою карту обменяю,
и твою пулю – мне дадут.
Моих литот, моих гипербол
остался, может быть, стакан,
уж на чешуях от гитары
еще поет тебе цыган.
О эти черные чешуи,
как перья коршуна зари,
в твоей стране живут чужие
и лгут свои календари.
Давно уехали кибитки,
и листопад лежит спиной,
крапленых нет, все карты биты,
и все же ты побудь со мной.
За эти звуки горловые,
моя цыганская звезда,
кричали руки голубые,
что не сойдутся никогда.
Я только руки отгибаю
от умирающей груди,
но эти руки голубые
не отогнуть, не уходи.
Я чужеземец, и по крови
никто, помощник, не придет,
я руки пальцами покрою,
и этот холод отойдет.
У нас все годы високосны,
и нет ни завтра, ни потом,
а эти стены высоченны,
и не взорвать казенный дом.
Я эти стены обиваю
безумным лбом, и у груди
я эти руки обливаю,
и обовью, – не уходи.
Не уходи, она посмеет
тебя забрать по февралю,
и плач постыдный и посмертный
тебе, живой, я говорю.
...Это как у того же Чуковского (про которого я однажды писал), из его дневника:
«И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности – невестой, молодой матерью – забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха – время, какая это бессильная чушь…»