В том же ряду несколько двусмысленное определение жанра новой, только что вышедшей книги Довлатова «Речь без повода... или Колонки редактора», представляющей тексты Довлатова из газеты «Новый американец».
Материалы к биографии
Жанр книги определен так: «Ранее неизданные материалы». Не «эссеистика», «публицистика» или хотя бы безразмерное и нейтральное «тексты» – а «материалы» |
Жанр книги определен так: «Ранее неизданные материалы». Не «эссеистика», «публицистика» или хотя бы безразмерное и нейтральное «тексты» – а «материалы».
То есть, с одной стороны, здесь как бы проступает некая конфузливость издателей, предлагающих не «полноценные тексты» известного писателя, а литературный «материал», ну, а с другой – горделивая осанка тома, завершающего академическое издание признанного классика.
(«Когда, сочиняя «Довлатова и окрестности», я внимательно изучил подшивку, мне показалось, что эта пухлая груда газетной бумаги тоже была записной книжкой Сергея». – Александр Генис.)
Собственно, «Речь без повода...» и построена как том «Литературного наследства», то есть как собрание черновых набросков и вариантов. Сначала итог работы: «Невидимая газета» (в питерском трехтомнике – самом репрезентативном издании текстов Довлатова, составляющая вторую часть книги «Ремесло»). А далее в качестве подступов к известной повести – эссеистская проза, писавшая в разных газетных жанрах, так сказать, литературный комментарий к истории «Нового американца», которой посвящена «Невидимая газета».
Ну и здесь же, как полагается для мемориального тома, статьи и воспоминания о писателе (Петра Вайля, Александра Гениса, Нины Аловерт, Елены Довлатовой, Катерины Довлатовой).
Хорошо забытое старое
«Когда, сочиняя «Довлатова и окрестности», я внимательно изучил подшивку, мне показалось, что эта пухлая груда газетной бумаги тоже была записной книжкой Сергея». – Александр Генис |
И тем не менее перед нами – новая книга Довлатова.
Новая даже при том, что сюжеты ее и персонажи вроде уже знакомы, да и тексты (фразы, периоды, отдельные – довольно пространные – отрывки прозы) читаны.
Скажем, текст «Три города прошли через мою жизнь» воспроизводится в книге трижды: в «Невидимой газете» и двух разных газетных текстах.
Но к самоповторам, как художественному приему, Довлатов успел приучить своего читателя в своих «законченных» произведениях.
Историю своего знакомства с женой Леной и их последующей совместной жизни он изображает как минимум трижды – в «Наших», в «Чемодане», в «Заповеднике». И каждый раз история эта звучала по-новому, с новыми деталями, новыми сюжетными поворотами, но основа сюжета, а главное, содержание его оставалось неизменным (прием, вызывающий отдаленные ассоциации с эстетикой кубистов, предлагающих объект сразу в нескольких планах).
Таких примеров можно приводить много.
Но главное не в этом, главное в том, как естественно вот эта новая/старая книга встраивается в читательское восприятие очередной – абсолютно полноценной, игнорирующей слово «материалы» – главой освоенного уже нами повествования под названием «Сергей Довлатов».
Эффект этот – производное самой логики довлатовской прозы. Выбранной им литературной стратегии. Стратегии вроде как простенькой, незамысловатой («что вижу, о том пою» – буквально), но при чуть более внимательном рассмотрении – стратегии достаточно сложной и спорной.
Способной даже шокировать.
Шокировать чем?
Потом писатели махнули рукой («Зачем бесплодно спорить с веком») и сами включились в этот процесс, как, скажем, Ахматова |
На протяжении прошлого (условно говоря) века сложилась и почти отвердела как самая оптимальная форма литературного поведения вот такая стратегия: автор должен (вынужден) учитывать, что условием его литературного успеха, кроме таланта, должно быть еще и наличие завораживающей легенды об авторе.
То есть создаваемый им в литературе мир обязательно должен включать в себя и сюжет самого автора, желательно сюжет неординарный и интригующий. Стратегия эта изначально противостоит самой природе литературного творчества, как игнорирующая провиденциальный, скажем так, характер литературного творчества, как уравнивающая творца и человека. Точнее, опускающая то, до чего смог дотянуться в своем творчестве писатель, до уровня его личности.
О том, что поэт-творец и поэт-человек – не одно и то же, знали всегда («Пока не требует поэта к священной жертве Аполлон»). И тем не менее...
Двадцатый же век сделал эту ситуацию для писателей проблемой, и достаточно серьезной – мемуаристы вспоминают, что Фолкнер брал ружье, когда выходил из своего дома навстречу приехавшим репортерам, – он защищал приватность свой личной жизни писателя.
Потом писатели махнули рукой («Зачем бесплодно спорить с веком») и сами включились в этот процесс, как, скажем, Ахматова, всеми доступными ей средствами отцеживавшая и редактировавшая свою биографическую легенду. И, кстати, знаменитая фраза про то, «какую биографию делают нашему Рыжему» (Бродскому), принадлежит именно ей, хорошо знающей, о чем говорит.
Другое дело, что сама она вряд ли сводила содержание поэзии Бродского к содержанию личности поэта, даже такой неординарной. И здесь не только жажда успеха, это еще самый верный по нашим временам способ писателя спрятаться за миф о себе.
Довлатов же эту ситуацию использовал как собственную литературную стратегию – он изначально делает литературой самого себя. Родителей. Друзей. Жену. Дочку. Собаку Глашу. Делает литературой свою биографию и биографию своего поколения. И, отнюдь не используя ее как «материал, на основе творческого преображения которого...» а, так сказать, впрямую, в лоб.
И отец Донат, и жена Лена, и Петр Вайль, Александр Генис, Иосиф Бродский и так далее у него и литературные персонажи – вполне реальные Донат, Вайль, Генис. И, естественно, абсолютно реален персонаж, поставленный в центре этого мифа под названием «Сергей Довлатов», – Сергей Довлатов.
О чем миф?
Сергей Довлатов |
На первый взгляд о себе, любимом, Сергее Довлатове – талантливейшем писателе питерского андеграунда 60–70-х, а потом – русской эмиграции, о себе-острослове, красавце, спортсмене, застенчивом победительном мужчине, выпивохе, бродяге и пр.
Но не будем торопиться. При всей естественной в данном случае доле самолюбования проза Довлатова лишена эгоцентризма, уже самим выбором сюжета и главного героя как бы полагающегося ей.
Главный персонаж возникает здесь на правах персонажа, одного из. На правах материала, с помощью которого писатель разворачивает – из книги в книгу – свой главный сюжет, условно я бы назвал его Сюжетом Третьей Эмиграции.
Сюжет необыкновенно выразительный и емкий. И соотношения смыслового наполнения образа главного героя (героя) и самого пафоса сюжета определяется здесь некоторым усечением фигуры главного героя.
Перед нами ситуация, когда автор, произнося Я, подразумевает Мы. Мы – поколение. Мы – литераторы. Мы – советские. Мы – эмигранты. И так далее. Себя он выпускает в Я, которого в тексте, ровно столько, сколько нужно для формулирования вот этого Мы.
Даже в таких как бы сугубо личных экзерсисах, как замечательная новеллка про совпадение инициалов писателя с популярным лейблом СD (Christian Dior), – перед нами «типичный образ» литератора нового времени, вышедшего из андеграунда и болезненно ищущего подтверждения своего существования в реальности, – при всей как бы легкости и усмешливости проза эта горчит.
Третья и последняя
Бродский в прозе Довлатова представлен не только и не столько как поэт, сколько как человек, сумевший воспитать в себе абсолютную внутреннюю свободу |
Образ Довлатова и его друзей в этой книге персонифицирует идею именно третьей эмиграции.
Не первой, сословно-классовой, и не второй – невозвращенцев, перебежчиков, идейных борцов, отчасти ставшей эмиграцией борцов против коммунизма, антикоммунистов, а эмиграции людей, способных сказать друг другу фразу: «Больше всего после коммунистов я не люблю антикоммунистов».
Третья эмиграция была эмиграцией людей, приехавших, в частности, в Америку «просто жить», жить «развернуто», освободившись от диктата советского социума; людей, набравшихся мужества самостоятельно выбирать свою судьбу.
«Среди нас есть грешники и праведники. Светила математики и герои черного рынка. Скрипачи и наркоманы. Диссиденты и работники партаппарата. Бывшие заключенные и бывшие прокуроры. Евреи, православные, мусульмане и дзэн-буддисты. При этом в нас много общего. …Мы ненавидим бесплодное идеологическое столоверчение. Нас смешат инфантильные проекты реорганизации тоталитарного общества. Мы поняли одну чрезвычайно существенную вещь: Советская власть – не форма правления. Советская власть – есть образ жизни многомиллионного государства. А следовательно, она живет в каждом из нас. В наших привычках и склонностях. В наших симпатиях и антипатиях. В нашем сознании и в нашей душе. А значит, главное для нас – победить себя. Победить в себе – раба и циника, труса и невежу, ханжу и карьериста».
Характерен ракурс, в котором возникает у Довлатова фигура Бродского, – Бродский в прозе Довлатова представлен не только и не столько как поэт, сколько как человек, сумевший воспитать в себе абсолютную внутреннюю свободу.
И вот здесь, в характере этой новой эмиграции, принципиальное отличие Довлатова и его газеты от старожилов русской эмиграции, здесь, в частности, глубинная причина конфликта «Нового американца» с «флагманом русской эмигрантской печати» газетой «Новым русским словом», ставшая одним из эпизодов новой книги.
Сюжет Третьей эмиграции – сюжет Довлатова. Здесь все как бы сошлось: личная судьба автора, круг его друзей и характер литературного дарования. То есть редчайшее по точности совпадение цели и средств. Но такие совпадения случайными не бывают. Для этого необходимо, как минимум, мужество пишущего в осознании природы своего таланта.
И последние станут первыми
О себе Довлатов писал не раз и не два: судьба уготовила мне стать «русским журналистом и литератором. Увы, далеко не первым. И, к счастью, далеко не последним» |
О себе Довлатов писал не раз и не два: судьба уготовила мне стать «русским журналистом и литератором. Увы, далеко не первым. И, к счастью, далеко не последним». Даже делая скидку на естественную для каждой самоаттестации писателя долю лукавства («тайком кивает на Петра»), мы не можем не отметить постоянство этого мотива плюс демонстративное обнажение, так сказать писательского пота (которое Довлатов делает артистично, включая «этот пот» в свою писательскую эстетку).
Нет, похоже, он не слишком лукавил в этом своем «самоумалении». Слишком отрефлектированной выглядит эта позиция в его прозе: /литература в России/ «пользовалась огромным, непомерным, может быть, излишним авторитетом. Отсюда – категорическая российская установка на гениальность, шедевр и величие духа. Писать хуже Достоевского считается верхом неприличия. ...Мне кажется, надо временно забыть о Достоевском. Заняться литературной техникой. Подумать о композиции. Поучиться лаконизму...».
И книгу о писательской судьбе, своей и своего поколения, Довлатов назвал «Ремесло». И к себе относился как к ремесленнику, сознавая уровень своего ремесла.
Он был последователен – «послушно» разрабатывал сюжет, предложенный ему жизнью в жанрах, опять же предложенных ему жизнью. От повести, рассказа до лирическо-публицистической колонки редактора в газете до подписи к фотографии или интервью.
И все, что делал он в своей прозе, – и «художественной», и «газетной», – делалось, по сути, набело. В книге есть замечательный в этом отношении текст – выступление Довлатова на конференции в Лос-Анджелесе пред русским эмигрантским сообществом.
Текст литой, написанный как бы на одном дыхании. А в последнем его абзаце сказано, что составлен он из двадцати шести цитат, взятых из восемнадцати номеров его газеты.
Характерный жест Довлатова, который всю жизнь писал, по сути, одну книгу. Очередная глава из нее – вот эта, лежащая сейчас слева от моего ноутбука: Сергей Довлатов «Речь без повода... или Колонки редактора». М., «Махаон», 2006.