Режиссер похож на главного редактора: и тот и другой – люди зависимые, у того и другого – целый вагон условий, финансовых и прочих обязательств, исторически сложившихся до тебя обстоятельств, и оба вынуждены идти в повседневной жизни на компромиссы, которые стороннему человеку кажутся низкой игрой, лицемерием; и единственное, что их оправдывает – цель. Если цель и в том и в другом случае – сказать правду, тогда все прощается.
Стоя в очереди за пригласительным в Кремлевский дворец на премьеру фильма, разговаривая с коллегами, которые также, допустим, не любят Михалкова-функционера, ты чувствовал то же, что и они – готовность признать свое поражение от искусства и готовность простить Михалкову все, хотя бы на один день. Журналисты, пишущие о культуре, в душе чувствуют себя сотворцами, и пускай это даже и дико смешно, но они именно любят быть благородными, и даже стремятся показать, что они, несмотря ни на что, способны разделять художника и идеолога, художника и чиновника; и все они искренне желали Михалкову в этот день победы, потому что, в конце концов, всем хотелось великого фильма о великой войне, тем более что у нас его давно не было.
Потом все стояли в другой бесконечной очереди, которая загибалась по известной одной только ФСО траектории, выгибалась какой-то причудливой восьмеркой по всему Александровскому саду, хотя есть прямой, как дверь, вход в Кутафью башню, но напрямую туда никого не пускают, а заводят почему-то сбоку, кружным путем, вот этой вот восьмеркой; и в этой очереди все терпеливо ждали, и желали Михалкову победы. И потом еще полтора или два часа в ожидании фильма – в фойе, под звуки военного оркестра, при большом скоплении танцующих молодых людей и девушек, одетых в военную форму 1940-х годов, которые мило улыбались и говорили всем «здравствуйте», и дикий кофе, а точнее какая-то подкрашенная вода наверху, в буфете Кремлевского дворца – все это тоже можно было вытерпеть ради художественного результата.
Почему мы не можем больше играть войну? Почему получается тратить деньги, но не получатся тратить себя?
Но признаки беды уже ощущались − по каким-то косвенным приметам: по этим самым ряженым, пляшущим-танцующим, которых посылают обычно на самые опасные участки идеологического фронта; и по бесплатному журналу о фильме, в котором слова «великий-великие-великое» употреблялись почти в каждом заголовке; и по тому, что перед началом фильма крутили фильм о фильме – никогда, увы, так не бывает, чтобы нечто абсолютное, или претендующее на абсолютное, разогревали таким количеством искусственного, к делу отношения не имеющего, как и к самой стилистике фильма.
Разогревать, на самом деле, начали еще лет пять или шесть назад. Нам много и подробно рассказывали, как о великой тайне, о съемках, которые идут где-то в заповедных местах, и, кстати, именно эксклюзивные рассказы в одной старинной газете, а также трейлеры сыграли теперь злую шутку: выяснилось, что половина или треть увиденного нам уже известна. Мы задолго до показа знали, читали, слышали, что Там взрывают Настоящий мост и сжигают Настоящую избу, а также разрушают Настоящую церковь, специально для Съемок построенную – и точно, так все и было: взрывают, разрушают и сжигают, но и что с того? С каких пор это считается гарантией художественного результата, почему это сегодня считается признаком высшего мастерства? И вот нелепость: там сжигают, разрушают, но это не восхищение у тебя вызывает, и не сочувствие, и не ужас, а мозг просто механически фиксирует: так и есть, по-настоящему все. Ну и что?!
Фильма как такового нет: есть пять или шесть больших массовых сцен, снятых подробно, хотя и с разной степенью достоверности (фото: ИТАР-ТАСС) |
В этом фильме есть один по-настоящему завершенный, цельный кусок. Примерно пятая часть фильма, гибель кремлевских курсантов, сделана именно так, как должна была, по заветам Льва Толстого. Вначале долго, в новеньких грузовиках, в новеньком обмундировании, едет на фронт рота кремлевских курсантов, элита Красной армии, 240 человек, рост – не ниже 180 сантиметров. Какие все хорошие ребята, какие у них планы, как они, хоть и не обстреляны, но обещают друг другу – покажем себя в атаке.
Как они там по-щенячьи, в кузовах ссорятся из-за пустяков, из-за мелочей огрызаются, какой там царит дух – лицейско-кремлевский, если можно так сказать, боевой, молодой, и каждый думает про себя, что война все-таки красивая вещь. Как строем они идут в окопы, как поют песню, как располагаются, как знакомятся с уже воевавшими, шутки, у каждого новенькая винтовка, у каждого − жизнь. У каждого мечты, у каждого набор представлений о мире, у каждого что-то свое – ключи от квартиры, отличные теоретические знания, брат-танкист; как они потом боятся, как вдруг танковые моторы загудят в тылу, и все оборачиваются, и застыли, и как дружно защелкали затворами − все это длится тридцать или сорок минут экранного времени, почти вечность, а потом немецкие танки минут пять–шесть, как бы уже в режиме времени реального, ездят по окопам, и давят, и месят, и никто из курсантов даже выстрелить толком не успевает, потому что от них остаются кровавые куски, кровавые лужи, обрубки рук и ног и тикающие часики на руках.
У Толстого есть похожий момент, когда мимо необстрелянного еще Николая Ростова скачут кавалергарды – двухметрового роста, на холеных лошадях – все они потом погибнут в атаке при Аустерлице. У Константина Воробьева, из повести которого тут многое узнается, курсанты по крайней мере воюют. А здесь нет даже боя как такового. Здесь в чистом виде гибель красоты – красоты человеческого материала, если можно так выразиться, с поправкой на скорость и убойную силу войны ХХ века – гибель за минуты, за секунды, и, главное, – гибель некрасивая, жалкая, бессмысленная – это и есть, вероятно, приближение, насколько это возможно, к правде войны, и эта правда заключается именно в скорости убийства живого, превращения его в мертвое. Из этого человеческого материала в соответствии с высшим замыслом должно было получиться еще и еще человеческое, но никогда и ничего уже не получится. Потому что вот они – лежат; один напоследок подышал чуть-чуть − и их уже засыпает снежком.
На этом бы можно было и завершить – разве эпическое обязательно означает трехчасовое, разве эпическое состоит в том, чтобы дать «широкую картину»? Разве этого эпизода недостаточно было, чтобы выразить главную мысль – вот же она, сама просится – и предоставить зрителю уже самому решать, где был в этот момент бог, и был ли смысл в их гибели, и представить, что примерно так и воевали всю войну, а можно ли было по-другому – на это уж пускай будет другой суд, не наш.
Но до этого эпизода еще ждать и ждать, а до того нам настойчиво внушают прямо противоположное. Что война сблизила людей с богом, что она сделала их лучше и чище, и для этого нам подсовывают какую-то нелепую символику; что после молитвы бомбы не взрываются, или наоборот; что после молитвы падают немецкие самолеты; что смерть настигает тех, кто думает только о материальном, а не о вечном; что какие-то там церкви и какие-то там кресты, и какие-то там купола каким-то там фантастическим образом кого-то от чего-то спасают на войне. Я не буду пересказывать фильм, но эта идея категорически противоречит той самой сцене с курсантами, Михалковым же и снятой − противоречит своей надуманностью и конъюнктурностью – что будто бы бог был на нашей стороне, и будто бы бог благодаря войне опять стал среди нас. Зачем же их погибло столько, и так глупо, если бог был за нас?..
#{movie}
И эта простая мысль – о богооставленности − скрыта за нагромождениями мистики, нелепостей, сценарных чудес и натяжек, и режиссерского волюнтаризма, который уже перестает идти на пользу произведению. Фильма как такового нет: есть пять или шесть больших массовых сцен, снятых подробно, хотя и с разной степенью достоверности, подлинности – виной чему, как ни странно, именно большое количество известных актеров в эпизодических ролях: актеров, которые везде играют одно и то же, и даже скучно вспоминать, сколько раз они примерно то же самое делали или говорили в фильмах менее эпических. Они все так же рычат, а не разговаривают, и уверенно тыкают друг в друга пистолетами и званиями, и если одного из них попросить разговаривать, допустим, с дебиловатым акцентом урки, а другого − с вот этим вот, знаешь, волжским оканьем, ага, знаю, а третьего заставить смешно пучить глаза, то достоверности от этого не прибавляется, будет ли потрачено на это хоть 55 миллионов, хоть 55 миллиардов.
Верить нужно в то, что играешь. Этой веры нельзя купить за деньги – для этого нужна работа актера над собой, а еще совесть. Этим актерам – я наблюдал за ними в течение тех полутора часов перед началом фильма, пока гости съезжались на бал – им давать интервью и позировать фотографам удается лучше, чем собственно играть в кино. И, увы, они от этого получают больше удовольствия, чем от игры в кино.
Почему мы не можем больше играть войну? Почему получается тратить деньги, но не получатся тратить себя? Нет ли тут какого-то фундаментального слома человеческого материала – уже в наши дни, когда нужно воевать за то, чтобы от тебя осталось что-то помимо твоего костюма, твоих тачек, квартир, ежедневного мусора и кремов от морщин? И почему никто не воюет?