Вклад пана Станислава в мировые science fiction, фэнтези, футурологию, эссеистику, научную публицистику неоспорим. Даже в тех жанрах, где он считал себя любителем, он часто выходил в лидеры (скажем, среди литературы о холокосте его «Провокация» – один из сильнейших текстов). Оценить все его творчество в краткой посмертной публикации есть задача немыслимая. Поэтому ограничимся лишь избранными сюжетами, которые возникли – и развиваются поныне – благодаря Лему.
Пан Станислав и обитаемые Вселенные
Станислав Лем за работой (фото АР) |
Обычные писатели-фантасты создают свою Вселенную, параллельную реально существующей, и этим вполне удовлетворяются. Станислав Лем соорудил сразу ДВЕ Вселенные, не противоречащие одна другой, и обе населил своими персонажами. Во Вселенной-С (серьезной) Крис Кельвин, герой «Соляриса», играл в этические поддавки с разумным Океаном, Роган, герой «Непобедимого», бегал от смертельно опасной кибернетической мошкары, а навигатор Пиркс охотился на сбрендившего Сэтавра и устраивал дознание среди экипажа, пытаясь вычислить крипторобота. Во Вселенной-Н (несерьезной) наглый американский репортер в одиночку предотвращал конец света, дураковатые гении Трурль и Клапауций (из «Кибериады») создавали виртуальных драконов, чтобы получить от них трепку, а коварные астронавты с Альдебарана не выдерживали столкновения с алканавтами из польской глубинки...
Впрочем, Лем не был бы Лемом, если смирился бы с им же сотворенной дихотомией. Потому-то самый его любимый персонаж, звездный путешественник Ийон Тихий, оказался меж двух этих миров.
Первоначально Тихий возник как персонаж игровой, юмористический. Даже не столько персонаж, сколько полигон для многочисленных лемовских парадоксов. Чаще всего раннего Ийона Тихого эксплуатировал профессор Тарантога – этакий гибрид мини-Саваофа и макси-Франкенштейна, наделенный, впрочем, добродушием Айболита и рассеянностью Паганеля. Тарантогу интересовало, не выйдет ли чего веселенького, если замедлить время? а если закольцевать его в петлю? а если?.. Тихий честно служил познанию и грамотно смешил публику, пока находился в космосе. Он «размножался» с помощью календаря, боролся с разумным картофелем, устраивал охоту с помощью мины с часовым механизмом и доводил до исступления аборигенов, отказываясь понимать значение слова «сепулька»...
На Земле, однако, Тихий кардинально менялся. Четыре рассказа, включенные в цикл «Из воспоминаний Ийона Тихого» (плюс «Доктор Диагор»), – быть может, самые жуткие (по сюжетике) творения пана Станислава. От ернической, временами откровенно глумливой интонации не оставалось и следа. Читателям были явлены болезненно-мрачные типы, которые демонстрируют герою изобретения, от которых холодеет сердце: законсервированную слепоглухонемую душу или машину времени, которая убивала своего создателя.
Тихий стал универсальным героем Лема. Он мог все и был всем. Писатель бросал его в жерла вулканов и на амбразуру. Подобно Агасферу, он был обязан уцелеть. Подобно Гераклу – победить и остаться символом торжества разума в царстве абсурда. Выстраданный рационализм Тихого был ненавязчив, неагрессивен и непоколебим.
Поздний Ийон Тихий (из «Осмотра на месте» и «Мира на Земле») уже начисто растратил все свои давние черты «космического Мюнхгаузена» и уже почти готов был прибиться к Вселенной-С взаимен погибшего (в романе «Фиаско») навигатора Пиркса. Чтобы вместо точки явить многоточие, Лем подумал – и законсервировал свои постройки на веки вечные. При этом загодя написанный «Футурологический конгресс» с участием Тихого оказался эдакой мемориальной табличкой у могильного камня человеческой цивилизации.
Пан Станислав и эпитафия цивилизации
Станислав Лем с своем доме в Кракове, 1975 год (фото REUTERS) |
...Вот вы сидите вместе с приятелем погожим летним вечером в отличном ресторане, вкушаете куропатку и запиваете коллекционным шабли. И тут ваш приятель дает вам нюхнуть контрабандного снадобья... О ужас! Куропатка превращается в кормовую свеклу, шабли – в денатурат, ресторан – в бетонную клетушку, а за окном вместо лета метет зима. «Как ужасно мое представление!» – кричите вы, но снадобье называется «отрезвин», поэтому «представление» было прежде. А сейчас – кондовая реальность. Нравится?..
Это – «Футурологический конгресс». За три десятилетия до кинобратьев Вачовски фантаст Лем смоделировал картину еще более безнадежную для человечества, чем в «Матрице». Цивилизация уже практически умерла, задушенная нехваткой всего, чего возможно, и лишь благодаря химии она еще не подозревает о своей кончине. В воздухе интенсивно распыляют галлюциногены, в результате чего свинцовые мерзости жизни выглядят позолоченными приятностями.
В конце 80-х, когда повесть была впервые полностью переведена на русский, она угодила в один контекст с легальными Оруэллом, «Дивным новым миром» Хаксли и замятинским «Мы». Ущемление гражданских свобод при тоталитаризме осуждалось априори, и в этом смысле «Футурологический конгресс» плавно вписывался в антитоталитарный ряд: в мире Лема человечеству было отказано в праве получать достоверную информацию о действительности.
Хемократия представала одним из изощренных антиподов демократии, а мазохистское желание героя повести побыстрее разделаться с розовыми очками (прием «отрезвина») для тогдашнего читателя воспринималось как акт мучительного освобождения. Мировая гармония, основанная на вранье, казалась еще более оскорбительной для человека, чем суррогатное миролюбие из «Возвращения со звезд» того же Лема (где с помощью химии подавлялась агрессивность). Финальное срывание всех и всяческих масок становилось очистительной акцией, болезненной, но необходимой.
Гораздо позже внезапно выяснилось, что данная трактовка «Футурологического конгресса» была несколько односторонней. Романтическое негодование времен «бури и натиска» заметно поблекло: фантастическая хемократия показалась отнюдь не самой худшей (по крайней мере самой безболезненной) формой насилия социума над личностью. Политическая пропаганда, массовая культура или торговля, если разобраться, предлагали индивиду тоже суррогаты в разнообразных ярких упаковках; химия упрощала все процессы, делала их более эффективными, только и всего.
С чисто технической точки зрения путь воздействия непосредственно на подкорку, минуя все кружные пути, был наиболее прогрессивным. Что касается моральной стороны дела, то, по сюжету повести Лема, – при внимательном рассмотрении, – «химический» вариант оказывался едва ли не самым нравственно безупречным.
В повести цивилизация достигла такого края, что проблема ее практического выживания перестала что-то значить: поздно, доктор Айболит бессилен, пора звать доктора Кеворкяна. Перенаселенность, неурожаи, ледник сделали черное дело. Теперь выбирать можно лишь между хосписом и мучительной смертью под забором.
Знаменательным в связи с этим выглядит монолог хемократа Симингтона, с коим он на последних страницах повести обращается к прозревшему главному герою. «Мы загнаны в угол, играем картами, которые раздал нам жребий истории. Мы последним доступным нам способом даем утешенье, покой, облегчение, с трудом удерживаем в равновесии то, что без нас рухнуло бы в пропасть всеобщей агонии... Если миру суждено погибнуть, пусть хоть не мучается».
Вам эти слова ничего не напоминают? Ну конечно: «Мы не спасем цивилизации, мы даже не отсрочим ее гибели, но мы дадим... миру умереть спокойно и торжественно... Мы бессильны остановить вымирание. Мы должны суровыми и мудрыми мерами обставить пышностью и счастьем последние дни мира».
Угадали! Тускуб. «Аэлита». Повесть Лема помогает по-новому взглянуть и на популярное произведение отечественной фантастики. Образ Аэлитиного папы перестает быть плоско-отрицательным. В повести Алексея Толстого красиво-самоубийственный Тускубов план оказался единственной альтернативой народному восстанию под руководством пришельцев Лося и Гусева, имеющему целью «присоединение к Ресефесер планеты Марс». Из двух зол принято выбирать меньшее. И еще бабушка надвое сказала, ЧТО лучше – плановый закат Марса или красный рассвет...
Пан Станислав и конец современной литературы
Станислав Лем, 2003 год (фото AFP) |
Более трех десятилетий назад Лем поставил диагноз современной словесности, выпустив в свет два сборника эссе: «Абсолютная пустота» (в другом переводе – «Идеальный вакуум») и «Мнимая величина». Значение этих вещей, как и в случае с «Футурологическим конгрессом», становится понятным лишь сейчас. Лем не побоялся открыто назвать могильщика литературы – литературную критику.
Еще недавно казалось трюизмом: критике дозволено существовать в природе лишь в силу того, что существовала литература. Во времена тоталитарные критика пыталась напакостить барину (разгромные статьи в «Правде» были формой мести критики за свое подчиненное место в литературной иерархии). Во времена вегетарианские тихая борьба критики за самосуществование протекала не в такой острой форме. Дискуссии в «Литгазете» казались формой легкой психической атаки на сюзерена. Литература отругивалась от критического собрата лениво, сквозь зубы. Противостояние выглядело разновидностью средневекового теологического спора: кто более матери-истории ценен – курица или яйцо?
Очень немногие в ту пору осознавали, что дело не сводится к возне под пыльным литфондовским ковром: что борьба идет не за чечевичную похлебку, а именно за право первородства. В течение десятилетий подкоп под фундамент иерархий осуществлялся по всем правилам. И вот наконец дело было сделано.
Лем предупреждал о бдительности. Тогда не заметили. Теперь уже поздно. Читая сегодня «Абсолютную пустоту», понимаешь, что в начале третьего тысячелетия невозможно отрицать преимущество одной противоборствующей группировки над другой. Ибо, с одной стороны, романы «Ты» Раймона Сера, «Идиот» Джанкарло Спаллацани, «Корпорация «Бытие» Алистера Уэйнрайта могли считаться полноценными текстами, оригинальными концептуально и художественно.
С другой стороны, ни романов, ни самих писателей, ни их концепций вовсе не существовало, поскольку они оказывались лишь хитроумной выдумкой автора-рецензента. Лем зафиксировал право критиков быть демиургами. «Романы» Млатье, Сера, Спаллацани и других авторов, придуманных Лемом, прекрасно укладывались в несколько рецензионных страничек. Более того, чувствовали себя в таком качестве весьма комфортно. Мятеж закончился удачей: критика могла праздновать освобождение от зависимости, поскольку закрепляла за собой право генерировать воображаемый текст и спокойно подвергать его привычной профессиональной вивисекции. «В таком случае простите, – словно бы говорила победительница побежденной с усмешкой Остапа, – но у меня есть все основания полагать, что я и одна справлюсь с нашим делом».
Пророчество Лема сбылось. Вдруг обнаружилось, что критика-мятежница давно начала исполнять свои угрозы. Выяснилось, что многие сочинения, над которыми критики в притворном азарте скрещивали шпаги, есть мнимости. Восемь последних книг Макса Фрая, например, оказались издательскими болванками с намертво склеенными страницами или в лучшем случае пузырями с интернетовским спамом. Критика коварно смолчала – и никто не заметил.
Испуганные писатели, предприняв судорожные раскопки в поисках текстов раскрученных коллег, по большей части не находили в итоге ничего, кроме вороха аннотаций, фрагментов и интервью. Сам великий и ужасный фекально-генитально-ледяной фантаст Сорокин на самом деле, разумеется, не произвел ничего, кроме двух десятков цитат и одного театрального либретто. И никто не заметил, включая «Идущих вместе». Где Галковский? где Донцова? где Олди? где Робски? где Незнанский? Проекты, фантомы, глянцевые проспекты, постеры, бумажные таблички на пустых стульях: «Щасвернус».
Лем предсказал и самое главное (и самое печальное): в отличие от писателей, читатели легко смирились с новым раскладом. После того как издатели приучили граждан к мысли о том, что большинства писателей, чье имя стоит на обложке, в природе не существует, читателям оставалось только приучить себя к тому, что и текстов никаких тоже нет. Оказалось, это удобнее: проще прочитать три странички, чем триста. Вариант, когда в одном флаконе с сюжетом читателям предлагалась и его интерпретация, выглядел оптимальным. Абсолютная пустота нашла идеального глотателя пустот...
Как и положено человеку-эпохе, Станислав Лем ушел красиво, прихватив с собой нашу веру в таблицу умножения. Мы все еще допускаем, что дважды два – четыре, но прежней убежденности уже нет.