Мне не исполнилось еще и восемь лет, а «Свобода» и «Голос» наперебой грузили эфир: «Советские хунвейбины учинили погром в квартире православного священника диссидента Дудко». Надо ли говорить, что этим советским хунвейбином и погромщиком был не кто иной, как малолетний я. Правда, в единственном числе. «Голоса» по обыкновению все преувеличили, но и не соврали. Инцидент, что называется, имел место. Никуда не денешься, что было, то было. Не отвертеться.
Дядя потом долго краснел, извиняясь за эту историю; не говоря уже о двадцати пяти рублях за оконное стекло, пятерку за новый столетник в кадке и сколько-то там еще за порванную занавеску. Немалые деньги, между прочим, по ценам то ли 70, то ли 71 года пришлось ему тогда выложить.
Вежливый священник
Вам ни за что не угадать, почему еврей, атеист и советский ученый возлюбил своего соседа – православного священника
Помню, что была середина марта и неожиданно для марта тепло. Народная мудрость с ее словарем Даля и тещиными советами (марток – надевай трое порток) негаданно попала впросак и спасовала. К теплой, молочной влаге мартовского воздуха подмешивался космополитический аромат австрийского дезодоранта Fa, безошибочно ассоциировавшийся той далекой весной с московским эфемерным свободомыслием, шелестом невесомого папиросного самиздата, залетевшего из призрачных диссидентских кругов, и мелкими, как воробьи, шустрыми спекулянтами в болоньевых плащиках, добывавшими себе на пропитание в радиусе пятачка у магазина «Ядран»; а поверх всего бодро пахло свежими болгарскими огурцами.
Ящики с блестящими, будто отлакированными, длинными зелеными, похожими на Гену из мультфильма огурцами стояли на всех автобусных остановках; народ разбирал их быстро и весело, развозя в сетках по спальным районам города. Будто бы все население превратилось в ловких промысловиков. Охотников на крокодилов. Желтые смятые огуречные цветки глядели сквозь ячейки авосек осоловелыми, лютиковыми глазами со смесью апатии больного гепатитом и пленной тоски внезапно наступившего преждевременного увядания. Испарина конденсата крокодиловой слезой выступала на безупречном зеркальном блеске; замутнев, кожура прояснялась и сияла вновь.
На улице Дыбенко в одном из первых московских кооперативов жила интересная публика. Мой дядя Абрам Яковлевич Речкоблит жил в одном из таких домов. И не смейте недооценивать моего дядю! До сих пор охраняют мирное небо над вашими головами самолеты, гудящие турбинами, спроектированными усилиями его таланта. В квартире над ним жил историк Рой Медведев. А через два подъезда, на первом этаже, с окнами во двор, – как раз священник Дудко. К нему мой дядя относился с особенной теплотой. Почти с трепетом. На это у него была причина. И вам ни за что не угадать, почему еврей, атеист и советский ученый возлюбил своего соседа – православного священника, русского и диссидента.
– Очень вежливый человек! – многозначительным шепотом говорил дядя, поминая Дудко, и поднимал к небу указательный палец.
Жест. Это был с его стороны только жест. Безбожная мимика. Ловкость рук. Пальцем в мирное небо.
– Я тогда Оленьку еще возил в коляске, – с материнской нежностью вспоминал дядя, – вон от того забора вон до той лавочки. А на лавочке Дудко сидел, в облачении, с крестом. Он тогда в семинарии преподавал и к нему часто его студенты заходили. Ясный день. Сидят на лавочке. Дудко в середине. Беседуют, – дядя звучит приподнято, почти декламирует. – С Оленькой в колясочке иду к скамейке, и, – дядя от полноты чувств замолкает, – он, Дудко, встает и со мной здоровается. Встает! И здоровается! Воспитанный человек! И мало того! Его студенты встают – тоже встают! – и здороваются! Оба! Воспитанные люди!
Смысл этой истории до конца мне понятен не был. Ну поздоровались. Все здороваются, в конце-то концов. Но в свои семь или там неполные восемь лет я уже кое-что понимал в жизни, и как-то до меня доходило, что в некоторых обстоятельствах люди склонны выражать восхищение или негодование по поводу, который, может быть, при других обстоятельствах ни восхищения, ни негодования ни у кого не вызывает, а воспринимается как само собой разумеющееся. На что и внимания-то не обращают. «Скорее всего, – рассуждал про себя я, – поскольку священник – это редкая птица, и если уж ты его встретил, то тут положено восхищаться. Например, тому, что он с тобой поздоровался, если больше уж восхищаться нечем».
Великолепный штрафной
Мы берем футбольный мяч и выходим во двор |
Гладко скользил по отциклеванному полу ежегодный праздничный протокол, вручение подарков: мы с Вовкой снимаем бумагу, открываем коробки, под опасливыми взглядами взрослых выстреливаем пару ракет из военной машины с платформой-ракетницей в сторону колонок стереосистемы «Вега» и бежим наперегонки извлекать из-под дивана закатившиеся под него боеприпасы. Перезаряжаем.
Дядя рассказывает (заметим, не в первый раз) печальную историю о «теперь уже неважно, от чьей руки погибшей хлебниковской вазочке, Лиличкином приданом». Тоже перезаряжает.
Всем весело. Никто всерьез и не жалел никогда этого нелепого хрусталя, оправленного в потемневшее серебро.
Взрослые разбредаются с сигаретами и просто так поболтать. Тетя то с хлебницей, то с солонкой, то с салфеткой выбегает из кухни, торопливо нанося последние штрихи на и без того безупречный шедевр праздничного стола.
Предстоящий обед нас не привлекает. Нас привлекает десерт, но это нескоро. Мы берем футбольный мяч и выходим во двор.
Играть там особо негде. Единственное место – это узкий мокрый и сейчас пустой проезд для машин. Вовка бьет, я отбиваю назад; Вовка бьет, я отбиваю, у меня вышел крученый; он пропускает, бежит за мячом, бьет; выходят еще пара ребят, мы их принимаем, еще пара, еще трое; осторожно проезжает машина, мы расступаемся; играем четверо против пятерых; пошло! Не замечая времени, играем.
– Он может крученым пробить, – говорит Вовка. Я отмеряю шагами девятиметровый.
Мяч соскочил с моей ноги и сразу уверенно пошел под 90 градусов в окно первого этажа. Оглушительно хлопнул и, вломившись в круглую дыру, сквозь двойную раму полетел в комнату. Трещины застремились по остатку стекла, оно прогнулось внутрь и провалилось.
Кто-то тихо повторил:
– Он может крученым пробить? Крученым, да? – и мы все как по сигналу, сложившись пополам, зашлись в екающем до боли в животе и груди хохоте.
– Крученым, да? – мы стонали, ползли вниз, изнемогая. – Крученым? – и мы заходились по новой. Я тогда чудом выжил.
В ЖЭКе долго не отвечали на дядины звонки, потом вроде ответили, звонили в квартиру Дудко, но там не снимали трубку.
– Наверное, уехал на выходные, – сказал дядя. – Я ему записку в дверь вложу с нашим телефоном.
Дядя все уладил. И когда дня через два он без звонка приехал к нам прямо с работы и, выронив из руки портфель, сказал: «Дело приняло новый оборот», мы и не поняли, о чем это он.
– По всем «голосам», – бодро и возбужденно заговорил дядя, вымыв руки, – вторую ночь подряд: «Советские хунвейбины терроризируют православного священника» – и про свободу совести в СССР, – дядя хмыкнул. – Насчет свободы совести – ладно, но про терроризм и хунвейбинов... Ну не письмо же им на Би-би-си писать?
Шутки в сторону
Март стоял необыкновенно теплый. Удивительно ранняя весна была в тот год. Ничего подобного в Москве я больше и не помню. Снег стремительно таял. Вода превращалась в молочный туман, быстро растворявшийся в нежно-голубом низком небе. Ручьев почти что не было, все моментально испарялось.
Моя судьба определенно родилась той весной. С тех пор она ходит по однажды очерченному:
1) я играю,
2) бью свой коронный крученый штрафной,
3) колочу стекла вдребезги,
4) и хохочу, хохочу, хохочу.
Единственное, что поменялось, – дядя больше не платит за нанесенный ущерб, расплачиваюсь сам.
До известной степени всю эту историю можно приравнять к потере невинности. Социальной и политической. И никто их теперь мне не вернет. Где взять, если потерял? Береги честь смолоду. Что с возу упало. Черного кобеля не отмоешь добела. Работа не волк, в лес не убежит.
Даже если последняя поговорка к делу и не относится, все равно она тоже народная мудрость и как выражение народа ее не сбросишь со счетов. Тем более что она помещена в словарь Даля. А народная мудрость из словаря Даля – это народная мудрость вдвойне и к тому же еще и культурная ценность, то есть такая твердыня, которая бьет всякую имморальность с убойной силой архангелова копья. Ее со счетов не сбросишь, а она тебя сбросит. И именно поэтому всякого рода принципиальным имморалистам-ревизионистам приходится поворачиваться все быстрее и быстрее. Если хочешь жить и не хочешь поступаться принципами.
– Не волк, не убежит! – слышу лай вдогонку. (Вот она и выбежала вприпрыжку, народная-то мудрость!) Пиф! И паф! И салют на полнеба. Но меня это не смущает.
До сих пор ведь не найден ответ, за что советский ученый, атеист и еврей любит православного священника, русского и диссидента в 1972 году и недолюбливает, скажем, в 2007-м. Что случилось?
– Священник больше не диссидент, вот и закончилась с ним любовь.
Развод. Грызня. Жестокие наезды. Не слыхать былого энтузиазма:
– Восхищен! Необыкновенно вежливый человек! Какие глазки! Какой подрясничек!
Говорят:
– Мракобесы! Опиум народа!
Спустили на них всех собак.
По-моему, это снова грязная игра. Поэтому я отмеряю коронный девятиметровый. И поэтому многие стекла снова под большой угрозой.
Несколько слов в эпилогическом ключе
Это общеизвестно, но напомнить нелишне, что где-то примерно в районе двух-трех лет после того, как я выставил мячом стекло у него в квартире, священник Дудко публично раскаялся, выступив по центральному телевидению. Он на всю жизнь остался русским патриотом, но с активным диссидентством покончил навсегда. Думаю, что история с окном на него повлияла. А может быть, что и повлияла серьезно. Он был священник и вполне мог истолковать случившееся как знак свыше, призыв задуматься, одуматься и перемениться. Весна стояла в тот год небывалая.
Если интересуетесь моим дядей, то как раз пару дней назад он зашел повидаться. Мы пили Twinings Earl Grey из толстых чашек. Болтали и угощались белой черешней.
Заканчивая в ключе эпилога, скажу о себе: со мной все без перемен, по-прежнему бью стекла и хохочу. Однажды, глубоко вдохнув вместе с теплым, сладким, как кипяченое молоко, воздухом московской весны свои веселые искусство и науку, я полюбил их всем сердцем и, как оказалось, навсегда.