Ирина Алкснис Ирина Алкснис Предатели вынуждены старательно вылизывать сапоги новых хозяев

Реакция на трагедию в «Крокусе» показала, что у несистемной оппозиции, уехавшей из страны, за громкими словами о борьбе с тираническим государством и авторитарной властью скрывается ненависть к стране и ее народу.

2 комментария
Дмитрий Губин Дмитрий Губин Что такое геноцид по-украински

Из всех национальных групп, находящихся на территории Украины, самоорганизовываться запрещено только русским. Им также отказано в праве попасть в список «коренных народов». Это и есть тот самый нацизм, ради искоренения которого и была начата российская спецоперация на Украине.

6 комментариев
Ольга Андреева Ольга Андреева Почему на месте большой литературы обнаружилась дыра

Отменив попечение культуры, мы передали ее в руки собственных идеологических и геополитических противников. Неудивительно, что к началу СВО на месте «большой» русской литературы обнаружилась зияющая дыра.

13 комментариев
13 февраля 2008, 16:07 • Культура

По февралю

По февралю
@ magazines.russ.ru

Tекст: Дмитрий Воденников

У Виктора Сосноры есть книга, которая называется «Куда пошел? И где окно?» (ставшая событием). А в книге есть стихотворение, в котором поэт рассказывает живой женщине, которую он любит или любил, о ее будущей смерти. Как, что он будет делать, когда к ней придет смерть. Что он скажет и что не скажет. В общем, обращается с просьбой не уходить. Хотя бы сейчас. Пережить февраль.

Может, женщина и не должна умереть (ни в феврале, ни в ближайшие годы), но бывают такие страхи, которые больше нашего стыда. Стихотворение так и называется – «По февралю».

Ребенок идет через ночь и кричит, как у Спилберга в «Искусственном разуме»: «Я живой, я живой!» – а его уже определили в роботы…

Давно, что, может быть, чуть слышно,
среди озер, где лунный тон,
скажи, когда-нибудь счастливой,
не отвечаю, и не то.

И жили мы, уже чужие,
но все же двое, а теперь,
и маски гипсовой, тяжелой
твоей вражды я не терпел.

Но в этот век мечтать о ветке
из соловьев, – в который раз,
как два сокамерника в клетке,
и кто кому погасит глаз.

А может быть, еще возможно,
я выну карту короля,
а может быть, еще возьмемся,
я украду тебе коня.

И мы умчимся в Дом Надежды,
и Смерть повесим на суку,
и этот саван не наденут,
в ногах лампаду не зажгут.

Не буду врать, мне не очень нравится это стихотворение. По крайней мере в начале. Мое любимое в этой книге – другое («Вот и ушли, отстрелялись, солдаты, цыгане...»). Мне тут нравится только, как набухает стихотворение к концу, как вылезает из него подкладка (самый известный заезженный романс «Не уходи, побудь со мною»), как выстреливает последняя строфа, которую я помню наизусть.

Но так уж случилось, что каждый имеет право на свою особую личную рану. Моя рана – такая, уж извините. Она данная, старая и сто раз тыканная. Конкретного имени (возлюбленной или возлюбленного) не имеющая.

...Но вот тут недавно, в темноте, спросил после всего, вполне доброжелательно, но равнодушно: «Почему тебе грустно?» – и мне сказали: «Потому что я боюсь, что больше тебя никогда не увижу».

Это было сказано так просто, что трудно стало дышать и я сразу понял: ну вот и привет, въехали всей пятерней прямо под затянувшуюся коросту. «Раз, два, три», – считал я про себя, чтобы рана умерла, но можно было и не считать.

И ни при чем тут было, что все действительно иногда рушится. И ни при чем, что реальная разлука впереди и много километров между.

И не в том было дело, в людях я больше всего любил ребенка. Который идет через ночь и кричит, как у Спилберга в «Искусственном разуме»: «Я живой, я живой!» – а его уже определили в роботы, в игрушку, нажали беспощадную глупую кнопку, активизировали программу любви, а потом оставили – бессмертного и никогда не способного вырасти. Оставили – искать тебя, уже умершего и рассыпавшегося.

А в том, что в такие моменты я слышу, как гудит земля.

(...)

А может быть, конь бег убыстрит,
иголкой спрячешься в саду,
и не найдет тебя Убийца,
я выйду, что-нибудь солгу.

А может быть, обиняками
я Коменданту стану друг,
и твою карту обменяю,
и твою пулю – мне дадут.

Моих литот, моих гипербол
остался, может быть, стакан,
уж на чешуях от гитары
еще поет тебе цыган.

О эти черные чешуи,
как перья коршуна зари,
в твоей стране живут чужие
и лгут свои календари.

Давно уехали кибитки,
и листопад лежит спиной,
крапленых нет, все карты биты,
и все же ты побудь со мной.

За эти звуки горловые,
моя цыганская звезда,
кричали руки голубые,
что не сойдутся никогда.

Я только руки отгибаю
от умирающей груди,
но эти руки голубые
не отогнуть, не уходи.

Я чужеземец, и по крови
никто, помощник, не придет,
я руки пальцами покрою,
и этот холод отойдет.

У нас все годы високосны,
и нет ни завтра, ни потом,
а эти стены высоченны,
и не взорвать казенный дом.

Я эти стены обиваю
безумным лбом, и у груди
я эти руки обливаю,
и обовью, – не уходи.

Не уходи, она посмеет
тебя забрать по февралю,
и плач постыдный и посмертный
тебе, живой, я говорю.

...Это как у того же Чуковского (про которого я однажды писал), из его дневника:

«И еще одно: когда умирает жена, с которой прожил полвека, вдруг забываются последние годы, и она возникает перед тобою во всем цвету молодости, женственности – невестой, молодой матерью – забываются седые волосы, и видишь, какая чепуха – время, какая это бессильная чушь…»

..............