Ирина Алкснис Ирина Алкснис Переход дипломатии к военным аргументам – последний звонок для врага

Можно констатировать, что Киев с Европой почти добились своего, а Вашингтон получил от Москвы последнее предупреждение, которое прозвучало в исполнении российского министра иностранных дел.

8 комментариев
Игорь Мальцев Игорь Мальцев «Файлы Эпштейна» открыли обыкновенный фашизм

Сдается мне, что вот это публичное насаживание свиной головы Эпштейна на кол – скорей дымовая завеса от того, что в реальности происходит сейчас в некоей группе «влиятельных лиц».

12 комментариев
Геворг Мирзаян Геворг Мирзаян Четыре условия устойчивого мира на Украине

Ни сегодня, ни завтра, ни через несколько месяцев никакого устойчивого мирного соглашения подписано не будет. Разве что на фронте или в украинском тылу произойдет такое событие, которое заставит руководство киевского режима (очевидно, не Зеленского) резко протрезветь и принять тяжелые условия.

18 комментариев
23 июля 2008, 09:35 • Культура

Козлиная песнь

Козлиная песнь
@ sxc.hu

Tекст: Дмитрий Воденников

А зато на вчерашней даче был окрепший розовый куст, борщ и кузнечик. И в машине на обратном пути слушали диск с голосами поэтов начала ХХ века. Туда же затесался и Лев Толстой. И это даже не было удивительно, потому что читал он нараспев (причем чуть ли не свое легендарное «Не могу молчать»).

И это было тем умилительней, ибо казалось: он же, как известно, глыба, да и читает грубую публицистику (только тогда зачем на фонограф?), а все равно – пел.

Слишком красивые руки, слишком белые занавески, слишком хорошая плетеная мебель на даче

В равной степени, как и все.

Все – пели. Все – тосковали.

На один манер.

Сквозь хрип, шипенье и треск.

Высокими голосами, удивленными фонографу, но оттого – как бы сознательно – презрительными.

Для вечности.

Как бы на цыпочках.

Для далеких потомков.

(Все очень были, видимо, этими потомками озабочены. И эти потомки их через сидишный хрип, шелест и треск слушали и говорили: «Пожалуйста, Брюсова промотай».)

Потому что только, кажется, Блок особенно не пел, а читал глуховато. Но и он казался рафинированным бесполым дядюшкой средних лет. (И Маяковский, и Маяковский туда же.) С немужскими руками.

Смешно было.

Занятно.

И стало вдруг понятно, почему произошла революция.

Слишком красивые руки, слишком белые занавески, слишком хорошая плетеная мебель на даче.

И как-то сразу виделось (почти наяву), как горничная стояла за дверью с ослепительной супницей (розовые раскрывшиеся бутоны и стилизованные ромашки) в старательных (но, увы, совсем не фарфоровых) ладонях. И как говорила другой прислуге: «Наши-то... Опять загундели».

А дворник даже не говорил.

Просто – не слышал.

Его руки были подлые, шершавые, с траурной каймой. Под ногтями.

Его, понятное дело, сюда не пускали.

Что тоже логично.

(В одной книге я прочитал, что дворники после революции особенно лютовали. Автор понимал почему: дворник получал копейки, делал многое, видел еще больше. Ненавидел от души.)

И, может, где-то, в другой стране, менее тяжелой, менее мглистой, менее длинной, менее пропахшей рыбой и фабричной тоской, ничего бы и не случилось. И просто нужно было бы время, чтоб эта культура истончилась окончательно, захирела, забылась и была бы смыта бескровным народным восстанием масс. Просто бы растворилась – в городской попсе, в граммофонах, в фокстротах, в кинематографе, в среднем классе, в нищих районах, в цветаевской парижской луковице, оброненной кем-то на тротуаре.

В рассказах О.Генри.

Но это «где-то» было для Пруста.

В России, естественно, такого быть не могло. И смыло эти высокие аполлонические голоса мужчин средних лет совсем иначе.

Рассказами Зощенко.

И тут показалось (по дури, по иной крови, иному опыту), что вот если бы хоть один прочитал бы, как есть, без выспренности, простым человеческим голосом, не думая о потомках, свои пять строф, то ничего бы и не случилось. Пронесло бы. И по-прежнему бы цвел возмужавший розовый куст и сияла фарфоровая супница на июльском белом столе в солнечных пятнах.

Но это, разумеется, глупость.

...Потому что, как и было сказано в начале, на даче еще стрекотал кузнечик.

И пел он свою песенку однообразно и привычно.

Без всякого культурного смысла.

По каким-то своим кузнечим надобам и жизненным необходимостям.

Как у того же Зощенко, в одной из его «Сентиментальных повестей».

(...) Это было в самый разгар, в самый наивысший момент ихнего чувства, когда Былинкин с барышней уходили за город и до ночи бродили по лесу. И там, слушая стрекот букашек или пение соловья, подолгу стояли в неподвижных позах. И тогда Лизочка, заламывая руки, не раз спрашивала:

– Вася, как вы думаете, о чем поет этот соловей?

На что Вася Былинкин обычно отвечал сдержанно:

– Жрать хочет, оттого и поет.

И только потом, несколько освоившись с психологией барышни, Былинкин отвечал более подробно и туманно. Он предполагал, что птица поет о какой-то будущей распрекрасной жизни.

_____

В общем, не было никогда никакой распрекрасной жизни.

Но хотя я не знаю, пел ли этот конкретный, отдельно взятый дачный кузнечик, потому что хотел жрать, или просто стрекотал после спаривания (говорят, первые 15 минут после соития он молчит, а потом опять стрекочет), но в том, что эта песенка была такой же, как и 100 лет назад, жадной и непрезрительной, я не сомневаюсь.

Сидел себе на своей травинке.

Питался мелкими бабочками и двукрылыми.

Утром лежал на боку, грелся на солнце.

В неволе (если припрет) занимался бы каннибализмом.

Никогда не знал, что такое фонограф.

Не стоял на цыпочках.

Не мучался тоской и любовью.

Только маскировался и пел.

Пел бы и пел, пока не заткнулся.

* * *

Что выражает маленький кузнечик?
Каков его логический состав?
Он сделан из крючков, он сделан из колечек,
Он чем-то связан для меня со словом «костоправ».
Спина кузнечика горит сознаньем, светом,
Его нога сверкает, как роса.
С поджатыми коленками, пузатенький,
он выглядит пакетом;
Разрежь его – и ты увидишь чудеса:

Увидишь ты двух рыбок, плавающих вместе,
Сквозную дырочку и крестик.