Хоррор на почве русского мифа мог бы стать одним из лучших в мировой литературе. Долгая история русских верований плотно связывает языческое начало с повседневным бытом русской деревни. Домовые, лешие, водяные, русалки так вплетались в ткань бытия человека на протяжении многих веков, что стали соседями...
12 комментариевАлександр Ревич: «Я перестал любить поэзию ХХ века»
Александр Ревич: «Я перестал любить поэзию ХХ века
Александр Ревич - патриарх отечественной литературы, один из старейших русских поэтов и переводчиков. Друг и собеседник выдающихся людей русской словесности ХХ века. Автор поэтических сборников и книг избранного. Мастер поэтического перевода, уравнявший искусство перевода и искусство поэзии. Лауреат Государственной премии, врученной ему за многолетний монументальный труд – перевод «Трагических поэм» Агриппы Д’Обинье.
На днях Александру Михайловичу исполняется 85 лет, и по этому поводу с ним встретился корреспондент газеты ВЗГЛЯД Глеб Шульпяков.
- Вы встречались со многими известными литераторами. Пастернак, Антокольский, Галич, Юрий Казаков, Арсений Тарковский. С кем из них вы продолжаете вести внутренний диалог?
- Со всеми, со всеми…
По-прежнему спорю с моим близком другом Арсением Тарковским. Мы ведь при жизни с ним так ругались! Я не любил акмеизм, а для него акмеизм был «все». Ахматова, Мандельштам, Георгий Иванов… Постоянно читал мне: «И Лермонтов один выходит на дорогу, / Серебряными шпорами звеня».
Я говорю: «Что в этом хорошего?» - Он: «А «серебряными шпорами звеня»?» - «Да, - отвечаю. - Красивенько. Но если тебе нужен «выход на дорогу», возьми самого Лермонтова». Понимаете?
И тем не менее я его любил. Хотя на войне с ним не был. Он был военным корреспондентом и получил несчастное ранение – в глубоком тылу, разрывной пулей. Началась гангрена, ну и все. Ампутация.
Александр Ревич - патриарх отечественной литературы |
- Ваши последние поэмы – о детстве, об отце…- Да, последнее время я пишу о детстве. О страшной эпохе – об истребительной революции, гражданской войне. Которая мной в силу возраста не сознавалась.
Мне было три года, когда умер Ленин. Я помню гудки, но хорошо это, плохо? Я не знал. Это потом, когда умер Сталин и была Ходынка на Трубе, я написал: «Пока никто не знал, что это, конец или спасенье». Но тогда…
Я ведь родился в неблагополучной семье. Мои родители были «бывшие люди». После революции мама работала врачом, а отец так и не смог устроиться. Он служил капельмейстером в казачьем оркестре Добровольческой армии, поэтому…
И все время боялся жить, вот что страшно. Они собирались узким кругом – ошметки той армии. Один из них, полковник генерального штаба, играл в оркестре по кабакам, но его потом все равно прибрали…
Другой…
Но это все описано в моих «Поэме о доме» и «Поэме о дороге».
- Что из тогдашнего Ростова-на-Дону вам запомнилось?
- Это был солнечный город, несмотря ни на что. На разруху, голод. И многонациональный, как Одесса. Армяне. Греки. Огромное количество евреев.
Из этого города вышло несколько выдающихся людей. Мартирос Сарьян, например. Мариэтта Шагинян, выдающаяся службистка. Великий русский композитор Михаил Гнесин, который из всего семейства один был достоин только внимания. Конечно, сестры – хорошие женщины (кроме Елены, ведьма была Елена). Они прекрасно администрировали, создали училище… А Гнесин…
Хотя в городе не было главных вещей: музея живописи, консерватории и оперы. Что для всякого уважающего себя города немыслимо. Так что культура оставалась в семье. Мать родилась в Петербурге, оба деда прожили там. Традиции семьи не давали мне уйти в дворовый футбол с головой.
- В вашей удивительной поэме «Начало» вы сумели выразить то, что, по общему мнению, невыразимо: опыт войны, пленения, выхода из окружения и вторичного пленения, теперь уже своими, «особистами».
- Все правда, так и было. Жизнь подарила такое. Сергей Васильевич Шервинский, мой друг и замечательный переводчик, когда-то сказал: «У вас есть надежда на развитие. Есть гвоздь, проницающий судьбу». – «Какой?» – я спрашиваю. – «Что в плену были».
- Это является источником письма?
- Это формирует душу прежде всего. Что касается поэмы и той ситуации, что в ней описана, то тут оказалась сфокусирована и судьба России, и войны. Ведь из плена приходили самые преданные, самые лучшие. Обстрелянные. Так что Сталин отнесся с недоверием к тем, кто составлял главный потенциал армии. Отложив таким образом конец войны года на два.
После этого опыта я сразу стал большим. Критик один писал, что у меня не было юности. Что из детства я сразу перешел в зрелость. Что, наверное, так. В 19 лет командовать смертниками, это, по существу…
Там была смешная история, сейчас расскажу. Мы выходили с одним человеком, вдвоем. Он был робок, от природы робок, хотя добрый и хороший. Мы продвигались в глубине оккупированной территории, где-то за Днепром. Отсиживались. Разговаривали, поскольку надо разговаривать, чтобы жить. И вдруг мне, дураку в 19 лет, приходит такая мысль. И я говорю ему: «Если описать то, что мы сейчас переживаем, это будет великая литература».
А ведь я тогда не собирался заниматься стихами!
- Как началась литература?
- В детстве я хотел быть милиционером. Бабушка сшила мне фуражку, но с красным козырьком, а не с красным околышем, как положено.
И я написал отцу во Владикавказ письмо: «На мне фуражка с красным козырьком, / А в руке винтовка стальная. / Я защищаю наш дом / От жуликов и от Бабая». Кто такой «Бабай»? Не знаю. Но это были первые мои стихи.
По-настоящему я стал пробовать писать после войны. Попал в Литературный – бросил исторический факультет, поступил туда. Сразу на третий курс.
Курс был знаменитый, именитый. Но сейчас из моих сокурсников меня мало кто интересует. Ни Расул Гамзатов, ни Владимир Корнилов, ни Василий Федоров, ни Эмка Мандель, который Коржавин. Я перестал любить поэзию ХХ века.
- Когда в вашей жизни появились переводы?
- Когда стало ясно, что печатать не будут. Хорошо, что я немного знал языки. С детства был немецкий – просто после плена я его не развивал. Еще французский и польский, которые звучали в семье.
Так вот, поэты, которых я переводил, писали сонеты, октавы и терцины. И это помогло мне здорово набить руку! Приучили к строгости в языке. Например, Галчинский, Верлен. И особенно Теодор Агриппа Д’Обинье.
Когда я закончил перевод его «Трагических поэм», то заметил, что у меня даже почерк изменился! Был острый, а стал округлый. Как старофранцузская вязь на подлиннике!
- Переводчик Евгений Солонович сказал как-то, что «Ревич приравнял поэзию и перевод».
- Да, это так. Хотя мне часто говорили, что я трачу на перевод слишком много сил. Но ведь переводя такого поэта, как Д’Обинье, ты поднимаешься на высоту, которая не снилась нашим знаменитым современникам!
Или Галчинский, у которого я перенял бесцеремонно-интимное обращение со всем, что составляет мир.
- У вас есть поэма, где вы описываете визит к вдове Галчинского Наталье…
- Да, после переводов Галчинского я познакомился с ней в Варшаве. В поэме у меня невольно звучало что-то от Блока, от его «Возмездия» - поскольку у Блока говорилось, что его отец умирал на улице Аллея Роз в Варшаве.
После того как я прочитал поэму в гостях у вдовы, она подвела меня к окну и показала на пустырь. «Тут стояла больница, где умер отец Блока», - сказала она.
Жизнь поэзии пронизана мистикой, и перевод тоже, вот что я хочу сказать. Это сообщающиеся сосуды. Вот переводы Пастернака из Верлена – формально неточные, но если бы Верлен писал по-русски, он бы писал именно так!
Переводя Верлена, я ощутил их внутреннее родство. Однажды я обнаружил, что название книги Пастернака «Сестра моя жизнь» совпадает со строкой из Верлена «Пусть жизнь горька, она твоя сестра». Что в свою очередь заимствовано у Блаженного Августина.
- Вы часто вспоминаете Пастернака. Какую роль он играл в вашей судьбе?
- Когда я вернулся с войны, мне был важен Маяковский. В сознании сидел идеал мужественности, сверхчеловечности. И Маяковский таким казался. Хотя на самом деле был самым уязвимым нашим поэтом. И глубоко религиозным человеком.
В ранней поэзии у него все православное, даже богоборчество. Но потом мне стал ближе Пастернак. И хотя я не совсем принимал его субъективности, он оставался преимущественнее Мандельштама. Знаете, почему?
Поскольку Пастернак был первым, кто стал собирать камни. То есть идти к Пушкину. К докризисной поэзии XIX века, когда были истинные гении. Конечно, в ХХ веке тоже были гении – но они тратили свой гений на преодоление падучей века.
- Блок?
- Блок был величайшим поэтом ХХ века. Его рукой водил Господь Бог. У него было сверхчувство. Никто не мог выразить трагическое пространство, которое выразил он.
Но секрет заключается в том… Он ведь и Маяковского создал… И Есенина… Он создал новую атмосферу поэзии ХХ века. И Пастернак об этом пишет!
- Вы являетесь мастером жанра поэмы. Многие следуют вашими путями – поэт Евгений Рейн, например.
- Проблема в том, что Рейн в поэмах пишет о неважных вещах. Похороны Ахматовой! Большая поэтесса, но какое отношение ее похороны имеют к самому главному в мире?
- К чему?- Об этом замечательно сказал мой давний приятель Юз Алешковский. В какой-то передаче он заметил, что мы сегодня все время идем вширь. Расселяемся. И мало кто, к сожалению, пытается двигаться вверх – или вглубь. А это – самое важное.
- Так вглубь или наверх?
- Когда-то Галчинскому восторженный поклонник сказал: «Какой же ты все-таки глубокий поэт, Костек!» На что тот ответил: «Пойдешь тут вглубь, когда расти не дают».
Хотя иногда хорошо, что не дают расти.
- Вы всегда, и в жизни, и в творчестве, жили особняком. Сами по себе. Многие о вас просто ничего не знают, и это совершенно немыслимо.
- Тарковский мне говорил, что если поэта не замечают, это значит, что он пока еще не понят.
- В одном из эссе вы сказали, что жизнь неправдоподобна. Какой смысл вы вкладывали в это?
- Жизнь фантастична и не требует композиции. Она не требует доказательств. В ней могут случиться невероятные вещи. Но все неправдоподобное в жизни может стать правдоподобным в искусстве. Просто для этого нужна мера.
Пример: я ведь в плену был два раза, и дважды бежал. Это немножко неправдоподобно, хаотично, да? Но это была жизнь. И поэтому я второй нечаянный плен выкинул из поэмы. Он мешал ее композиции и правдоподобию. Потому что искусство имеет одну задачу – убеждать. А жизнь ничему никого не учит и не убеждает. И дураки остаются дураками.
- Аркадий Штейнберг говорил, что жизнь, какие бы кошмары в ней не происходили, нужно воспринимать с любопытством. Не принимать как трагедию, как конец всего на свете. Тогда можно выжить.
- Я очень уважаю его позицию, хотя и с ним мы спорили. Но ведь он не сказал ничего нового!
Он невольно повторил главную христианскую истину, которая имеется в молитвах последних Оптинских старцев. Где сказано: «Господи, какие бы я ни получил известия в течении этого дня, научи принять их со спокойной душой и твердым убеждением, что на все есть Твоя святая воля».