Анна Долгарева Анна Долгарева Русские ведьмы и упыри способны оттеснить американские ужасы

Хоррор на почве русского мифа мог бы стать одним из лучших в мировой литературе. Долгая история русских верований плотно связывает языческое начало с повседневным бытом русской деревни. Домовые, лешие, водяные, русалки так вплетались в ткань бытия человека на протяжении многих веков, что стали соседями...

2 комментария
Геворг Мирзаян Геворг Мирзаян Дональд Трамп несет постсоветскому пространству мир и войну

Конечно, Трамп не отдаст России Украину на блюде. Любой товар (даже киевский чемодан без ручки) для бизнесмена Трампа является именно товаром, который можно и нужно продать. Чем дороже – тем лучше.

0 комментариев
Александр Носович Александр Носович Украинское государство – это проект Восточной Украины

Возможно, главная стратегическая ошибка российской экспертизы по Украине всех постсоветских десятилетий – это разделение ее на Восточную и Западную Украину как «нашу» и «не нашу». Нет у украинского проекта такого деления: две его части органично дополняют друг друга.

11 комментариев
22 сентября 2007, 14:30 • Авторские колонки

Виктор Топоров: Без скидок и зубоскальства

Виктор Топоров: Без скидок и зубоскальства

Нового романа Андрея Тургенева (то есть Вячеслава Курицына в соавторстве с Константином Богомоловым) я, симпатизируя Курицыну, ожидал не без ужаса.

Роман о блокаде Ленинграда (!) с элементами мистики (!) и альтернативной истории (!), да еще и написанный иногородцем, что звучит в данном контексте чуть ли не как «инопланетянин» или по меньшей мере «инородец»!

Социологи порой толкуют о ленинградцах-петербуржцах как об особой нации. Чужие здесь ходят, их даже не обязательно не любят, но они так и остаются чужими.

У каждого из коренных жителей города в блокаду полегло полсемьи. Бабка по материнской линии, тетка по отцовской и годовалый двоюродный брат – у меня.

Социологи порой толкуют о ленинградцах-петербуржцах как об особой нации. Чужие здесь ходят, их даже не обязательно не любят, но они так и остаются чужими

Я родился в 1946-м, через год после Победы, и ношу поэтому имя Виктор. Я помню разбомбленные дома, помню идущих колоннами на каторжные работы военнопленных, помню разбитые танки прямо на песчаных пляжах Карельского перешейка. Помню, как в пригородном лесу чаще грибов нам попадались патроны и целые диски, а то и артиллерийские снаряды. Помню школу, в которой все трое мужчин – директор, историк и преподаватель труда – были однорукими. Да и натирать полы к нам, в адвокатские три комнаты с домработницей (естественно, в коммуналке), приходил однорукий полотер.

Помню тогдашних нищих. Вот только в мусорных баках они не рылись, потому что искать там было нечего.

Любопытно, что школа, в которой я проучился 11 лет, «взрослела» вместе со мною. Начиная с пятого класса и до самого окончания мы оставались старшеклассниками. Мальчиков и девочек 1945 года рождения (и старше) набиралось по одному-два класса на весь район.

Книги и журнальные публикации о блокаде меркнут перед устными воспоминаниями очевидцев. Притом что даже в перестройку редакторские ножницы нагло разгуливали по мемуарным записям самого академика Лихачева! А уж книгу Гранина с Адамовичем люди, пережившие блокаду, брезгуют и брать в руки: приукрашивающее вранье, говорят они. Хотя Гранин, отдадим ему должное, ничего не приукрашивает – он просто недоговаривает.

Но художественное произведение?! С элементами мистики?! И альтернативной истории?!

Лет двадцать назад один мой приятель сочинил либретто кукольной оперы про блокаду. «Не позорься!» – посоветовал я ему. «Да нет, у меня получилось замечательно!» И вновь ему в ответ: «Не позорься!»

И вот роман «Спать и верить» выложен на прилавки.

Ленинград защищает от немцев (правда, безуспешно) живой Киров – двухметровый народный вожак, изверг и жизнелюбец типа Дантона (а зовут его, кстати, Маратом). Сталин хочет его извести, а город взорвать, чтобы не доставался противнику, это называется «план Д». Меж тем город медленно, но неотвратимо дичает.

Поневоле я верю Курицыну – как писателю!
Поневоле я верю Курицыну – как писателю!

В первые дни блокады в Питер прибывает полковник НКВД Максим – слуга царю, но неверный – он ненавидит режим, ненавидит тирана (и местного, и главного), ненавидит этот город (где его когда-то жестоко унизили), он то и дело шлет Гитлеру тайные послания в бутылках: их, правда, перехватывают, но рекомендации четырехпалого шпиона вермахт загадочным образом учитывает и реализует.

А еще он завязавший алкоголик, здесь, в Питере, разумеется, вновь запивающий. А еще «ходок», которому суждено обрести (и потерять) на питерских мостовых, у поребрика, любовь всей жизни.

Всю эту ахинею Вячеслав Курицын, въехавший в Питер политтехнологом в свите боровшейся тогда за пост выборного губернатора В.И. Матвиенко и осевший здесь надолго, выводит, однако же, так любовно и мастерски, что ощущения отторжения, вопреки всему, не возникает. Напротив, сугубо стилистическими средствами он создает гипнотический и магический эффект присутствия.

Поневоле я верю Курицыну – как писателю!

Вот самое начало романа:

1

Вареньке приснилось, как уточки последней весной плыли по каналу вдоль Инженерного замка.

День ясный, замок свежеоранжевый, яркий. Шпиль на солнце горит – золотой-золотой, таким пламенем, словно на самой реснице, прямо глаз ослепляет.

/…/ Вот этот шпиль, нелепый такой, будто в пакле, и вкрутился в память: потому, наверное, ночью и приснился давешний замок. Как уточки бодро плыли по весенним заботам – в сторону заброшенной церкви, где когда-то убили одного из царей. Вода только-только сбросила оковы, плескалась и радовалась, как одушевленная. У Вареньки всегда дыхание перехватывало при виде новорожденной воды.

Уточек сейчас приснилось пять, а сколько их было тогда, на самом деле, Варя запамятовала. Четыре уточки плыли самоходом, а пятая ровно между ними плыла на маленькой льдине. Стояла такая важная, деловитая, удовлетворенная своей утиной находчивостью. Подчинила на помощь себе механическое явление природы!

2

Александр Павлович не видел, как снаряд угодил в опору арки Гостиного Двора на углу 3-го Июля и Невского. Он заметил уже лишь глухую вспышку на этой опоре. Вспышка пыхнула седоватым дымком, словно гриб-дождевик, когда наступаешь. И выплюнулся осколок: красный шипящий квадратик. Полетел к Александру Павловичу, в лицо. Все вокруг казалось от страха черно-белым, а квадратик – красный и горячий уже издалека. Летел долго. До Александра Павловича было метров 40 или 50.

Красноармеец резким, как щелкунчик, движением, отскочил к соседней арке и слился с проемом. Средних лет дама в чесучовом пальто увильнула от квадратика, но седой дым тут же обхватил даму и унес, а из сумки покатились-поскакали по тротуару банки сгущенного молока. Александр Павлович еще успел заметить чью-то удачливую руку, ловко прибравшую банку почти на лету.

Успел рассчитать, что если сейчас пригнуться, то осколок прошипит выше, пересечет Невский и скроется в створе 3-го Июля на той стороне. Но пригнуться получилось чуть с запозданием, красный квадратик больно чирикнул по макушке.

/..../

4

Самолет шел на посадку. Тьма за иллюминатором пронизывалась белыми и алыми огненными пунктирами. Аппарат трясся, как железная бочка на каменистом склоне. Огненные пунктиры сплетались, и казалось, что воюют не две, а несколько армий, и стреляют не обязательно в чужих, а так, потому что ты армия и должна куда-то стрелять.

Самолет колотило как эпилептика. Человек у иллюминатора вглядывался в огонь. Всполохи озаряли его четырехпалую руку и фосфоресцирующие часы на запястье. «А если бы на парашюте довелось, – подумал человек и усмехнулся. – В эдакую-то сырость. Огонь, дождь, брр, холодрыга и осенний северный ветер…»

5

Новый роман Андрея Тургенева
Новый роман Андрея Тургенева

Марат Киров, хозяин Ленинграда, могучий секретарь обкома, сидел за огромным, размером чуть меньше Марсова поля, столом в своем домашнем кабинете на Петроградской стороне.

Все здесь было огромным. Люстра как в театре. Напольные чугунные часы, подаренные уральскими мастерами. Так называемые поздравительные адреса: по существу льстивые письма с мест и производств, а так – переплетенные то в сафьян, то в дамасскую сталь книги весом иногда и по пуду с гаком. На стенах висели головы с рогами самочинно застреленных хозяином оленей. Под ногами его распласталась шкура им же конченного медведя, шкура поменьше валялась у порога. Еще три медведя, чугунный, серебряный плюс из слоновой кости, разбрелись по столу: один украшал чернильницу, второй – пресс-папье, а третий являл пример чистого бессмысленного искусства.

Но реальный медведь, живой в кабинете был один: Марат Киров. Под два метра ростом, широкоплечий и широкоскулый, всегда чисто выбритый, с волевым, но при этом как бы приветливым лицом, он одним своим видом поднимал митинги и побеждал оппонентов. Сейчас, впрочем, лица его никто бы не рассмотрел, даже будь кому: хозяин застыл, уперев лоб в дубовую столешницу. В пепельнице, полной окурков, дымилась незатушенная папироса. Внизу, на Каменноостровском проспекте, Кирова ждала машина, а на Комендантском аэродроме – самолет в Москву. Главнокомандование растерялось успехами Гитлера и плохо верило в возможность удержать Ленинград, а потому требовало вывода из города оборонной промышленности и даже двух армий, с помощью которых Киров собирался прорывать блокаду.

Первая решительная «битва за Ленинград» была назначена на сегодня в Кремле. Если ее проиграть – можно и не вернуться в город.

Ленинград в романе «Спать и верить», как Москва в «Дозорах» у Лукьяненко, четко поделен на Светлых и Темных.

Светлые живут в большой коммуналке на улице Марата: ангелическая машинистка Варя, ее слепнущая и сходящая с ума мать (отца-партработника посадили, потом реабилитировали, но он умер); супружеская пара педагогов (муж умирает, а жена-еврейка, уже устремившись было вослед, в последний момент проявляет национальную волю к выживанию); главврач, вдовец с двумя сыновьями (у старшего, Арвида, полуплатонический роман с Варей); воровка, спекулянтка и мародерка (а в сущности, хорошая женщина) старуха Патрикеевна, мечтающая о том, чтобы город поскорее сдали немцам. Позднее сюда же подселяют врачиху с малолетней дочкой, но жильцы разоблачают ее как уже изготовившуюся продать дочь людоедам. Побочная линия – подруга Вари, живущая по соседству и ухаживающая за несносной тетушкой. Еще одна побочная линия – школа, в которой преподают педагоги и на них доносят собственные ученики.

Киров понимает: Сталин играет с ним в кошки-мышки и исподволь готовит «Ленинградское дело». Чует он, что с некоторых пор против него затевается еще что-то. А город полнится не только трупами, но и слухами – в частности, об охотящихся на людей привидениях.

Темные жируют, естественно, в НКВД. Генерал Радкевич ведет себя с подчиненными, как пьяный Сталин – с Хрущевым. Его зам Зденко пьет и жрет, чуя, что его скоро пустят в расход. Палачка и мучительница Ульяна соблазняет истязуемых (а затем и Максима) на глазах у импотента-мужа, который вплотную занимается планом Д. Тогда как Максиму достаются в разработку люди творческих и научных профессий.

Например, он бросает за решетку директора Эрмитажа, вскрывшего могилу Тамерлана и тем самым спровоцировавшего, по легенде, войну. Занимается ботаниками и даже музыковедами (тайному гитлеровцу и вагнерианцу, ему хочется, чтобы в блокированном городе прозвучала мистическая тетралогия Вагнера). Разоблачает вороватого повара Дома ученых – но у того высокие покровители. Разгоняет уличную шпану – и таким образом знакомится с Варей, в которую тут же влюбляется, – и на радостях запивает еще сильнее…

Роман захватывает с первых страниц и держит до самого финала. Захватывает стилистически, но держит и композиционно (хотя с композицией у Тургенева традиционные нелады). Захватывает и как историческое повествование (ну хорошо, псевдоисторическое), и как – тоже, разумеется, опосредованно – исповедально-личное.

Наверное, так писать о блокаде все же нельзя, но никто еще не доказал, что можно достойно сделать это как-то по-другому.

Неизбежно поверхностные (хотя, несомненно, проделана колоссальная подготовительная работа) наблюдения и инвективы «пришлого» Курицына находят косвенное, но аутентичное подтверждение в замечательных стихах коренного ленинградца Геннадия Григорьева (умершего нынешней весной), которые вполне могли бы стать эпиграфом к обсуждаемому роману:

В непонятках, в любви, в работе
Мы куда-то себя торопим...
Петербург стоит на болоте.
По болоту идем. По топям.

Если даже по магазинам
Или в гости к знакомой даме,
Все равно идем по трясинам,
Со-тря-са-ющим-ся под нами.

Петербург – он почти в Европе,
Петербург – он богат дворцами.
Но какие повсюду топи!
Чуть оступишься – и с концами.

Купола стоят в позолоте.
Шпили ввысь устремились стройно.
Петербург стоит на болоте,
По ночам у нас неспокойно.

На болоте не сыщешь брода,
На болоте шумит осина.
Вон – случайного пешехода
Засосала опять трясина.

Как подумаешь – а ведь что-то
В этом мире не то творится.
Все спешат. А кругом – болото.

Дай вам Боже не провалиться.

И последнее. Романы Курицына, особенно начиная с «Месяца Аркашона» (Богомолов все же не столько равноправный соавтор, сколько творческий помощник), принято проводить по разряду «проза критика» – и произносится это непременно если не с презрением, то заведомо снисходительно...

Вопрос о том, почему прозаик, пишущий про заек (и отродясь не писавший газетных статей), полагает, будто он делает это лучше, чем человек, такие статьи пишущий (или, как в случае Курицына, когда-то писавший), не имеет разумного ответа. Напомню для примера, что великие французские режиссеры «новой волны» дебютировали как кинокритики.

Критика (газетного писателя) и культуртрегера Курицына – как случайного пешехода – засосала питерская трясина. Да и политтехнолога… Нравится нам это или нет, отныне приходится иметь дело с Курицыным-прозаиком.

Без малейшей скидки на «критический генезис» его прозы, но и без презрительного зубоскальства по этому поводу.

..............