Хоррор на почве русского мифа мог бы стать одним из лучших в мировой литературе. Долгая история русских верований плотно связывает языческое начало с повседневным бытом русской деревни. Домовые, лешие, водяные, русалки так вплетались в ткань бытия человека на протяжении многих веков, что стали соседями...
4 комментарияИз сентябрьского мая с любовью
В конце мая (достаточно холодного, но не настолько, чтобы его перепутать) я был в Петербурге, гулял возле метро «Чернышевская», свернул на короткую улицу – и вдруг выпал из времени. На каменном порожке сидели два бомжа, пили пиво, прохожие шли мимо маленького магазина, немногочисленные питерские деревья наклонялись в листве, солнечные пятна колыхались на сухом асфальте.
– Это будет хорошая осень, – подумал я.
...Пока делал несколько шагов с поребрика на проезжую часть, в каком-то гулком замедленном внутреннем пространстве понял, что в чем-то ошибся. Нет, хорошая осень была так наглядна и стояла уверенно впереди, но было смутное ощущение, что нечто я все-таки пропустил. Как будто это нечто взяли и вырезали. Я не знал, кто я, где и когда. И что делать дальше. Страшно не было. Просто шел в сентябрьском дне на другую сторону улицы, смотрел на вывеску магазина, думал, как обойти бомжей.
Тогда ему тычут пальцем в эту тетку, стекленеют глазами, проверяют подгузник и пытаются утешить. Дают что-то пожевать. Например, сушку
В общем, пришлось остановиться и серьезно напрячься.
Через пять-шесть секунд выяснилось, что в Петербурге и что весной.
Потому вспомнил, кто я такой.
И где живу.
Но эти пять-шесть секунд были блаженны.
...Когда-то я боялся паралича, безумия и Альцгеймера. С параличом я и сейчас не готов согласиться (клаустрофобия – по-моему, это ужасно, а неподвижное тело – это и есть замурованный ящик), безумие мне не грозит, а вот к слабоумию я стал относиться иначе.
Человек, уже не чувствуя, как рассыпается его мозг, смотрит на цветок – и видит только цветок. Это не мак, не роза и не подснежник. У цветка нет названия, и цветок этот оказывается совершенно тотальным. Они только сейчас встретились, и человек благодарен цветку. А цветок – человеку.
Потом человек переводит глаза за окно или на кровать – и просто видит небо, облака, кучу дерьма или корову. И это тотальное небо, совершенное облако и счастливая куча какашек.
Они абсолютны.
Он не помнит их имена.
И значит, они только здесь и сейчас.
Они не ужасны и не прекрасны.
Они – есть.
И он – есть. И тоже только здесь и сейчас.
И поэтому он чувствует к ним благодарность.
И вот человек смеется.
И это здорово.
«...У нас есть прекрасная восемь».
Но тут к нему приходит какая-то толстая тетка и говорит с напряженным измученным лицом, что она его дочь. И она принесла ему чай. Чай вкусный, а вот тетка незнакомая. Он, кажется, помнит свою дочь. Но та была маленькая, тоненькая и вот с таким бантом. «Где моя настоящая дочь?» – спрашивает человек неприятным голосом и плачет.
Тогда ему тычут пальцем в эту тетку, стекленеют глазами, проверяют подгузник и пытаются утешить. Дают что-то пожевать. Например, сушку.
Но никто никогда не узнает, что на самом-то деле ему – все равно.
И если он плачет, то только оттого, что чувствует, как сквозь него проходит ветер. И этот ветер сегодня грустный. Но бывает и веселый ветер. И этот ветер придет завтра. (Быть может.)
Но и этот плач, и грусть, и смех, и сушка, и это «быть может», как облако или цветок, тоже – блаженны.
…
– Слушай, – говорит Ира М., нарезая хлеб толстыми ломтями, на весу, по-крестьянски, и отхлебывая неразбавленный мартини, – я только сегодня подумала: что ж получается, меня обманули? Я вот смотрела недавно на это фото, где мой маленький Ярослав (тут ему три года), и вдруг поняла, что его больше нет. Вообще. Его у меня отобрали. Понимаешь? То есть если вот так мысленно отрезать время, пока он рос и прочее, и показать только результат... Был нежный мальчик, светящийся ангел, а теперь ходит какой-то 29-летний незнакомый мужик. С кем-то спит. Говорит грубым голосом. Не так пахнет. И жизнь у него другая.... Но я-то рожала не его! Это не мой мальчик... Не для меня. А я по привычке семеню за ним (как цыпленок-импиринг за искусственной курицей), кланяюсь, клюю по зернышку и говорю: «Сынок, ты сегодня обедал?» – «Мама, отстань, пожалуйста», – отвечает чужой мужик. А где, спрашивается, мой ребенок? Не он сам, не чей-то, не какой-то девушки, а – мой, мой?.. Его – нет. Его украли. По-моему, очень смешно.
Она ставит на стол две тарелки, наливает гороховый суп, энергично кладет на скатерть два куска ржаного хлеба и добавляет:
– Я знаю, что ты уже писал о Тарковском, но я его очень люблю, и у него есть вот такое... Я вообще-то помню наизусть, но сейчас найду в книжке.
Она идет в соседнюю комнату, ищет там книгу, выходит с солнечным матовым сборником 1978 года издания в руках, открывает его на привычной странице и читает.
Река Сугаклея уходит в камыш,
Бумажный кораблик плывет по реке,
Ребенок стоит на песке золотом,
В руках его яблоко и стрекоза.
Покрытое радужной сеткой крыло
Звенит, и бумажный корабль на волнах
Качается, ветер в песке шелестит,
И все навсегда остается таким...
А где стрекоза? Улетела. А где
Кораблик? Уплыл. Где река? Утекла.
– То есть, получается, он – улетел? – говорит она.
– Получается, что улетел, – отвечаю я.
И улыбаюсь.