С моралью у нас проблем нет, у нас проблемы с нравственностью. Но еще большая проблема в том, что между ними не видят разницы.
Мораль – это про общие правила поведения. В конце концов, про внешний суд. И про то, как жить вместе с другими людьми под их любящим взглядом.
Нравственность – совсем другая история. Это про то, как жить с собой, даже если никто не видит и не знает. Это про то, как выстраивать свою жизнь – и как поступать в каждом конкретном случае, когда ты стоишь перед проблемой применения общей, сколь угодно прекрасной нормы к конкретной ситуации. То есть, как писал Кант, это о проблеме применения общей нормы к частному, ведь нет правила для применения правил. Следовательно, всякое решение в данном случае оказывается частным.
Это вопрос искусства, а не науки. Никто не заберет и не возьмет на себя бремя вынесения нравственного суждения, поскольку в любом случае, даже если такой доброволец отыщется, перед тобой останется проблема применения его суждения к себе. Проблема того, насколько чужие оптика и контекст могут быть разделены лично тобой.
В этом смысле прекрасно можно жить и без нравственности – в прекрасном мире морали и абсолютных моральных суждений.
Мораль – это про универсальный взгляд, где все люди одинаковы и ситуации просты. Это про десять заповедей, про таблицу умножения. Разве возможен спор вокруг того, что дважды два – не убий? И далее по списку.
Это все легко и понятно на уровне абстрактных суждений. Но стоит перейти к конкретному вопросу – и начинают сыпаться исключения. Во имя высшей справедливости, во имя Родины, логики исторического процесса, всеобщего счастья, спасения ближнего – и так далее до бесконечности, ведь всегда можно сделать одних ближних более близкими, чем другие.
И это о вроде бы простой заповеди «не убий», мы даже не дошли до «не укради» и «не возжелай». С этим вообще беда.
В этом смысле главное для записных моралистов – в своих суждениях избегать контекста. Поскольку любой контекст запускает логику оправдания – через понимание, а понимание уже ведет по прямой дороге к прощению, благо мировая литература справилась даже с оправданием Люцифера.
Здесь видна проблема конкретизации, поскольку всякая ситуация – частная, и стоит только вникнуть в подробности, всегда находятся извиняющие обстоятельства.
Искусство интеллигенции – официального дистрибьютора морали на данной территории – заключается в знании, в какие обстоятельства надо вникать, а какие не имеют значения. «Своих» мы «отмазываем», указывая на контекст и принимая во внимание пластичность бытия, а врагам предъявляем по полной. Наша непреклонность объясняется нашей же изрядной гибкостью, которую мы проявили чуть ранее.Себя, кстати сказать, мы из этого перечня не исключаем, с любопытством наблюдая за бессознательными изгибами собственного позвоночника.
Впрочем, именно любопытство дает нам надежду. Ведь оно связано с незаинтересованностью, взглядом на себя с точки зрения внешнего наблюдателя, превращением себя в объект созерцания – и тем самым выведением в область эстетики. А эстетика – то, что держит этику в границах нравственного.
Россия, конечно, не то место, где стоит практиковать эстетическое в отношении к действительности, что бы ни говорил Чернышевский. В нашей стране эстетическое синоним необязательного, некой добавки, формы в смысле упаковки. То, во что облекают содержание – и внимание к чему свидетельствует о мелочности и/или поверхностности.
В этом плане характерны русские отношения с сексуальностью, в частности сложность вместить ее в литературу. Русский человек свою животность переживает как гигантскую катастрофу – и либо целиком ее отрицает, либо столь же сполна ей отдается. Это типовой разброс между хлыстами и скопцами.
Впрочем, хлысты – это больше про попытку как раз эстетизации. Обычно выбор в пользу животного синонимичен свинству, за что в русской литературе отвечало купечество в исполнении Островского и его продолжателей. Отпускание себя на волю в смысле полной бесформенности.
«Я устал быть послом рок-н-рола в неритмичной стране». Ритм – это ведь та же форма, помещение себя в рамку (хотя бы заданную движением), умение перенести физиологическое в эстетическое.
Неумение разделить эстетическое и физиологическое – проблема, знакомая по реакции горожанина в первом поколении Иосифа Сталина на «Леди Макбет Мценского уезда».
Неприкрытая страсть музыки Шостаковича взрывает сознание кремлевского слушателя, не способного пережить эстетическую дистанцию и обращающего все либо в непосредственное действие, либо в триумф абстрактной – бесполой – морали. И, думается нам, противопоставление либо/либо – иллюзорно, это не выбор альтернатив, а единство, лишь отличающееся в социальном порядке выражения.
Эстетика дает меру применения абстрактных принципов. Русская жизнь, увы, глубоко неэстетична – не в смысле отсутствия прекрасного, а в смысле неумения жить с собой и в искусстве почувствовать красоту ежедневного.
Василий Розанов – едва ли не единственный русский человек, пытавшийся облечь эту красоту повседневного в слова и научиться чувствовать сам, не случайно был обвинен в порнографии. То есть едва ли не в полной противоположности тому, что он делал и чувствовал, ведь он не об обращении предмета влечения в объект, а о том, чтобы во всем увидеть живое.
Здесь он в лоб сталкивается с архетипичным русским интеллигентом – уверявшим, что «эстетика – мать этики», утверждая: «Эстетика есть поправка, и именно моральная поправка, к морали. Без эстетической поправки с моралью легко попасть и в фарисеи, и в ханжи – и провалить таким образом до преисподней и мораль».
(в соавторстве с Андреем Теслей)